Проект, он же виртуальный клуб, создан для поддержки
и сочетания двух мировых понятий: Русских и Швеции...

Ирина Еленевская

Воспоминания

Эти воспоминания посвящаются моему мужу,
дорогому спутнику моей жизни.

Предисловие

То, что много писалось о жизни и организациях русской эмиграции в крупных центрах ее рассеяния, как-то в Париже, Америке, а до второй мировой войны и в Белграде, Берлине и Праге, а никогда не упоминалось о жизни и организациях русских эмигрантов в Скандинавии, в частности в Финляндии и в Швеции, побудило меня пополнить этот пробел для полноты картины «хождения по мукам» русских.

Так как в Финляндии и в Швеции осели главным образом петербуржцы, я присоединила к этим воспоминаниям и воспоминания о жизни в моем родном городе до революции тех слоев населения, к которым принадлежала моя семья, с одной стороны, чтобы самой вновь пережит всю прелесть петербургской жизни в начале ХХ-го столетия, и с другой стороны, чтобы еще больше подчеркнуть трудности приспособления к новым условиям жизни на чужбине представителей культурных русских классов.

Стокгольм, 1-го августа 1967.

Часть I Петербург (до и во время революции)

Когда переносишься мысленно в раннее детство, иногда сомневаешься, действительно ли помнишь тот или иной эпизод или воспоминание о нем основано на не раз слышанных рассказах старших. У меня лично имеется немало подобных вопросительных знаков. Но то воспоминание, с которого я начинаю свои записки несомненно личное, как это видно из связанных с ним переживаний.

Солнечный день конца апреля. Яркие лучи вечернего солнца проникают в мою детскую и освещают стену, у которой стоит моя кроватка. Окна комнаты выходят во двор и с него доносится звук дребезжащей шарманки, играющей грустный мотив модной в начале этого века итальянской песенки «Пой, ласточка, пой». И свет заходящего солнца, и печальная песенка еще усугубляют тоскливое настроение из-за длительного лежания в постели: как и каждую весну, я болею гастрической лихорадкой. Из столовой, отделенной от моей комнаты большой передней, слышатся веселые голоса и смех. У моих родителей гости. Я начинаю хныкать от скуки и жалости к себе: другие веселятся, а я должна лежать в опостылевшей кровати. Со стула рядом с кроватью встает няня и наклоняется надо мной. «Ну что ты, родная?», спрашивает она. «Давай, примем лекарство, лучше станет”. И она старческой рукой наливает на десертную ложку черную жидкость мальц-экстракта и протягивает мне ложку. Но мной владеет дух упрямства и я резким движением подбрасываю ложку и черная жидкость расплывается большим пятном на белых обоях с голубыми цветочками. «Ну, как можно так, деточка», с упреком говорит няня. «Ведь это пятно не сойдет, что скажет мама”. Я реву уже в голос: в предчувствии холодной нотации матери и от чувства вины перед няней, которую я люблю больше всех на свете и от еще большей жалости к самой себе: почему я не как все дети, которые теперь ходят гулять в Летний сад, а я должна лежать в постели и принимать противные лекарства.

Няня является центральной фигурой моего раннего детства. Переняла меня няня годовалой от кормилицы и первые годы мы были с ней неразлучны, пока ее ни сменили гувернантки. Ей было уже за пятьдесят лет; няня вынянчила и мою мать и обещала ей, что когда она выйдет замуж, она придет нянчить и ее детей. Но я была единственным ребенком и поэтому все нянины заботы сосредоточились на мне, ее последней и любимой питомице.

Няня была типичной представительницей русских нянь, с их исключительной преданностью своим питомцам и их интересам и которые были настоящими членами семьи. Говорили, что она была незаконной дочерью польского ксендза от крепостной. По-видимому, кровь по отцу отразилась на душевном складе этой малограмотной женщины и одарила ее благородством и чувством такта, редкими в простом человеке. Хотя она ела с прислугами на кухне и, когда я подросла, делила комнату с младшей горничной, она держалась от них особняком. Она держала себя с большим достоинством и придерживалась своих жизненных правил. Так она считала, что ей не пристало сидеть за одним столом с господами и если мама, когда мы бывали одни, предлагала ей выпить вместе чаю и потолковать о житейских делах, она садилась со своей большой чайной чашкой за закусочный стол, стоявший у стены, и оттуда вела беседу. Лишь в день своих именин, 4-го августа, когда она угощала нас кренделем и замечательными тарталетками со свежим малиновым и черносмородинным вареньем, она садилась за самовар.

Няниным заботам обо мне не было предела. Я была ребенком нервным и с трудом засыпала по вечерам. Няня коротала вечера за вязаньем чулка и питьем чая при свете лампадки и никакие мамины убеждения не могли ее заставить зажечь лампу.

Вставали мы с няней рано, часов в семь, и чтобы не будить моих родителей в смежной спальне, мы отправлялись в комнату для приезжающих в противоположном конце квартиры. Тут няня занималась своим единственным чтением, разбирая по складам имена покойников в «Новом Времени”. Часто, бросив игрушки, я внимательно следила как няня, водя пальцем по буквам, выговаривала вполголоса их названия, составляя слоги, и в три с половиной года я стала читать. Таким образом объявления о покойниках явились моей азбукой.

За столом няня стояла за моим стулом, уча меня действовать ложкой, потом ножом и вилкой, и пить из серебряного стакана, в который наливалась вода с красным вином, напиток, который я прозвала «воночай”.

После завтрака мы отправлялись гулять в Летний Сад, зимой с салазками, весной и осенью с ведерком и совком и с мячиками разной величины. В саду я встречалась с другими детьми и так увлекалась игрой с ними, что няня не могла меня дозваться, чтобы идти домой.

Так мы жили с няней нашим замкнутым миром, совершенно отдельным от мира взрослых, в постоянном общении друг с другом. Это общение нарушалось иногда только по воскресениям, когда маме после долгих уговоров удавалось склонить няню «выйти со двора”, как тогда выражались, и навестить свою крестницу. Нехотя няня облекалась в свое праздничное коричневое платье, одевала кружевной чепчик, золотую брошку и серьги и ворча себе под нос: «Даже в праздник не дадут посидеть дома», уходила, оставляя меня на попечение второй прислуги. Через три-четыре часа она возвращалась, быстро переодевалась, и наша жизнь опять входила в свою колею.

Но были два времени года, когда моя детская жизнь соприкасалась с миром взрослых и ощущалась общность с родителями: это было перед Праздниками Рождества и Пасхи.

Оттого ли, что мой отец был лютеранин или что Рождество со своей елкой, сластями, приготовлениями подарков ближе к детской психике, мне особенно помнится предрождественское время.

Мои родители покупали елку 21-го или 22-го декабря. Елка была всегда громадной, под самый потолок; она проносилась в большую гостиную так, чтобы я ее не видела, все двери в гостиную плотно закрывались, а мне говорили, что дедушка-мороз растит елку, что величина елки зависит от моего поведения и что я ни за что не должна подглядывать, как елка растет, иначе она остановится расти в тот момент, как я ее увижу.

23-го декабря мой отец ехал в Гостиный Двор и закупал ящиками всякие рождественские фрукты и сласти: и румяные крымские яблоки, и душистые мандарины, разных сортов орехи, пастилу, мармелад, пряники, мятные и вяземские, леденцы в красивых бумажках, всего не перечесть. На столе в буфетной расставлялись большие глубокие тарелки и я, под маминым наблюдением наполняла их сластями для прислуг. Конечно, самые красивые яблочки, самые пышные пряники я приберегала для няни.

23-го декабря вечером, когда я уже спала, наболтавшись с няней о завтрашней елке, к моим родителям приходили молодые причисленные к Министерству Иностранных Дел, в котором служил мой отец, и помогали убрать елку. На макушке ее блестела золотая звезда, под ней очаровательный херувим, а в самой гуще елки стоял дедка-мороз в заостренной шапке из мха, с длинной бородой и с посохом в руке.

Сочельник проходил для меня как в чаду, в нетерпеливом ожидании вечера. И вот он наступал. Меня одевали в белое кружевное платьице с шелковым голубым поясом, на завитые тир-бушонами локоны прикреплялся бант под цвет пояса и я, держась за нянину руку, подходила к заветной двери гостиной. Дверь распахивалась и под звуки песенки «Ах, попалась птичка, стой”, которую мама бравурно играла на рояле, я переступала порог гостиной и замирала при виде красавицы-елки, сияющей огнями. Под елкой лежали многочисленные пакеты с подарками, но, к разочарованию моих родителей, они не так привлекали мое внимание, как сама елка. Меня притягивало мерцание ее многочисленных свечей, отражающихся в стеклянных шариках, разнообразие елочных украшений, запах хвои и нежное позванивание стеклянных колокольчиков. Все это великолепие так отличалось от будничной обстановки гостиной и вызывало смутные мечтания в моем воображении.

* * *

Как я уже упомянула, родители жили своей жизнью, которая была очень светской. По пятницам был приемный день моей матери. С четырех часов дня и до семи вечера в ее нарядном будуаре был накрыт чайный стол и в эти часы приезжали с визитом ее приятельницы, а также многочисленные причисленные к отделению моего отца в Министерстве и другие дипломаты. Иногда выводили и меня к визитерам и эта веселая молодежь затевала со мной обыкновенно шумные игры – может быть, чтобы угодить молоденькой красивой хозяйке. Один раз, когда играли в прятки, молодой князь Гагарин спрятался в корзинку бочонок для грязного белья, стоявшую в углу большой ванной комнаты, чем привел меня в неописуемый восторг. Зато и влетело же ему от мамы за эту проделку.

Кроме еженедельных пятничных приемов, часто бывали парадные обеды. По субботам родители мои брали обыкновенно ложу в Михайловский театр, где играла французская труппа.

По средам мой отец приводил к обеду своего сослуживца, Барона Льва Ричардовича Розен, который отлично играл на виолончели. Когда он был назначен секретарем в нашу Миссию при Баварском Дворе, баварский король часто просил его играть в тесном придворном кругу и наслаждался его игрой. Несомненно, что он мог сделаться мировой знаменитостью, если бы сословные предрассудки не исключили для него музыкальной карьеры.

Мой отец был очень недурным скрипачом, а моя мать была хорошей пианисткой, так что музыка, которую я слышала с детских лет, была очень высокого качества. Когда я стала немного старше, я просила разрешения оставлять дверь приоткрытой в мою комнату и засыпала под звуки чудных трио, доносившихся из гостиной.

Если родители мои мало уделяли мне своего времени, они старались дать мне, с самых детских лет, самое прекрасное образование и изысканное воспитание, а также возможность бывать среди других детей, общества которых мне, как единственному ребенку, очень не хватало.

Мне еще не было четырех лет, когда ко мне пригласили француженку, чтобы я усвоила безукоризненный французский выговор. Мадемуазель приходила ежедневно в десять утра, проводила со мной два часа в разных играх, а затем завтракала с нами. Ее появление вызвало самые печальные опасения у моей няни. Она боялась, как бы «басурманка” не замучила ребенка и даже, Боже сохрани, не тронула дитю пальцем. Поэтому она заявила моей матери, что она будет присутствовать при наших занятиях и с приходом француженки занимала торжественную позицию в углу детской на большом сундуке, не спуская с нее глаз. Вскоре ей пришлось убедиться, что ее питомице никакой не угрожает опасности, а со временем, живя на даче вместе с мадемуазель, она искренно к ней привязалась, как и все в доме, где она стала другом семьи.

Когда мне исполнилось семь лет, родители нашли, что мне пора брать уроки танцев, чтобы научиться грациозно двигаться, приседать, здороваясь со взрослыми и одновременно встречаться со сверстниками. Случилось так, что Анна Доремидонтовна X, несколько лет перед тем разведшаяся со своим мужем богачом Максимовичем, значительно старше ее и вышедшая вторично замуж за молодого инженера, решила устроить танцклассы для своего пятилетнего сынишки от первого брака, Грошика (Евграфа) и просила мою мать присылать и меня. Нас собралось шесть пар детишек в возрасте от пяти до восьми лет, и пригласили нас обучать балетмейстера Облакова, танцевавшего в первой паре в Мариинском театре.

Я была в восторге от этих танцклассов, позволявших мне резвиться с такими же малышами, как я сама. Маленький Грошик очень привязался ко мне и меня стали приглашать играть с ним по воскресениям. Каких только у него ни было игрушек: и поезда заводные, и особенные волчки, и солдатики. Особенно мне почему-то запомнилась машина-землечерпалка с маленькими ведерками, которые действительно черпали мелкий песок.

Будучи на два года старше Грошика и очень резвой, тогда как Грошик был тихим болезненным ребенком, я над ним верховодила и это доставляло мне громадное удовольствие, так как до сих пор я была всегда лишь хвостом у моих двоюродных брата и сестры, Феди и Тани Шебуниных, детей маминой старшей сестры. Они были старше меня, Федя на четыре, а Таня на три года, притом оба очень шустрые и ловкие, и во всех играх я едва поспевала за ними. Вспоминая эти игры, мне представляется бабушкин сад с развесистыми липами на Петербургской стороне, на которые Федя и Таня взбирались как кошки, а я оставалась под деревьями, проливая горькие слезы из-за того, что не могу также на них влезть.

Мой дедушка Василий Дмитриевич Смирнов, профессор и востоковед, уроженец Астрахани, был личностью яркою и оригинальною, настоящим русским самородком.

Рано овдовев, его мать не имела средств дать ему высшее образование, и дедушка поехал в Петербург без гроша за душой, но с твердым решением пробиться. Зарабатывая уроками, он жил на несколько рублей в месяц, блестяще окончил университет по восточному факультету и был оставлен при нем доцентом, а через несколько лет получил кафедру по персидскому и турецкому языку. Наряду с профессорской деятельностью он писал ученые труды по своей специальности и вскоре стал известностью.

Много будущих дипломатов, готовившихся к службе на востоке, были его слушателями и, по-видимому, проникались к нему искренней привязанностью, потому что всегда, приезжая в отпуск в Петербург, они посещали дедушку, охотно пользуясь его широким гостеприимством.

По-видимому суровая, полная лишений молодость, заложила в него стремление к материальным благам, и не довольствуясь своим профессорским окладом, дедушка занимался покупкой и продажей доходных домов и составил себе таким образом большое состояние. К тому времени как три его красавицы-дочки заневестились, у него было пятьсот тысяч в банке и особняк на Петербургской стороне с большим участком, который оценивался в миллион рублей.

Вот с этим-то особняком и в особенности с прелестным его садом связаны воспоминания моего раннего детства и об играх в нем с моими двоюродными братом и сестрой.

Особняк, двухэтажный с мезонином, хотя и выглядел очень скромным с улицы, за подстриженными деревьями своего палисадника, был отделан внутри с большим вкусом и даже роскошью. Особенную прелесть придавали его парадным комнатам резные и художественно расписанные потолки. Помню, как много позже, мой приятель молодой инженер ими восхищался и говорил, что прямо грех иметь такие потолки в деревянном доме, в котором легко может случиться пожар.

Из всех комнат я больше всего любила дедушкин кабинет, громадную комнату, разделенную аркой на две части: в передней был собственно кабинет с большим письменным столом, с аккуратно сложенными на нем рукописями, с кожаной мебелью, а в задней помещалась драгоценная дедушкина библиотека в несколько тысяч томов. Под полками с книгами, высившимися под самый потолок, стояли восточные тахты, на которые так чудно было взобраться с ногами и мечтать, глядя в топящийся камин.

Бабушка, Юлия Платоновна Сапожникова, красивая величественная женщина, была первым браком замужем за польским графом и, рано овдовев, влюбилась в красивого молодого профессора, который был года на три моложе ее, и вышла за него замуж.
Я ее помню, когда ей было уже под шестьдесят лет. Она держала открытый дом и когда принимала гостей, блистала великолепием старой красавицы. В будни же она одевалась только к обеду, проводя большую часть дня в капоте и кружевной наколке за бесконечным вязанием. Ее трудами ее три дочери с зятьями, их дети и ближайшие друзья были награждены шерстяными вязаными одеялами.

Любимым детищем бабушки был ее сад. Он занимал площадь около трех десятин и в нем бабушка проложила дорожки и развела красивые цветники. В одном углу сада росли фруктовые деревья и бабушка очень гордилась тем, что у нее вишневое и сливовое варенье из собственного городского сада.

Посреди сада была большая восьмиугольная беседка, в которой бабушка проводила почти весь день весной и осенью, как только погода это позволяла. В этой беседке сервировался дневной чай и шоколад в бабушкины именины, 18-го мая ст. ст. За дневным приемом следовал парадный обед, который подавался на застекленной веранде, тянувшейся вдоль всего заднего фасада и выходившей в сад.

Помню, как мы дети особенно любили бабушкины тарелки с нарисованными фруктами, на которых подавалось мороженое. На бабушкиных именинах я в первый раз получила глоток шампанского, когда мне было четыре года.
С домом дедушки и бабушки связаны лишь самые первые годы моего детства. Затем, когда мне было шесть или семь лет, отношения моих родителей с ними, вследствие серьезных разногласий моей матери со своими родителями, прекратились и началась «головинская” эра для всей нашей семьи и меня в частности.
Сестра бабушки, Евгения Платоновна, была замужем за известным присяжным поверенным по бракоразводным делам, Владимиром Евгениевичем Головиным. Она крестила и мою мать, и меня, и была, действительно, исключительной матерью крестной для нас обеих.

В противоположность бабушке, очень своенравной и властной, Мама Крестная была воплощением доброты, всепрощения и самоотверженности, и все кто с ней ближе соприкасались, всегда искали у нее нравственной поддержки в трудные минуты и охотно делились с ней своими переживаниями.

Владимир Евгениевич Головин боготворил жену, во всем с ней советовался, даже в своих адвокатских делах, но будучи натурой очень горячей и увлекающейся, он нередко увлекался своими интересными клиентками, среди которых была Медея Фигнер и известная красавица Ольга Александровна Веселаго, жена адмирала, по первому браку Пини.

Владимир Евгениевич Головин зарабатывал бешеные деньги и его годовой заработок равнялся в среднем пятидесяти тысячам рублей. Помимо процессов, он управлял всеми делами св. Княгини Юрьевской, жены Императора Александра II, и Князей Барятинских, владевших двухстами тысяч десятин в Курской и Киевской губерниях.

Княгиня Юрьевская была очень неуживчивого нрава и иногда у нее доходило до настоящих стычек со стариком Головиным. Маме Крестной, с которой она очень дружила, приходилась тогда выступать в роли посредницы между мужем и его высокопоставленной клиенткой.

До выхода замуж своей дочери, Головины держали особняк на Фурштадской улице, в котором давались блестящие балы, на которых бывал, между прочим, будущий финляндский фельдмаршал Маннергейм и увлекался их дочерью Наташей. Но ее выбор пал, к большому огорчению ее родителей, на скромного врача, выйдя замуж за которого, она отошла от своей семьи.

Из этого периода жизни Головиных у меня остался в памяти их выезд на великолепных рысаках в яблоках. Для меня было высшим наслаждением, когда старики Головины, едучи кататься на Острова, брали меня с собой на скамеечку в свою викторию. Я особенно веселилась, когда одновременно с коляской Головиных на Каменноостровском проспекте появлялась коляска Шубина-Поздеева на рыжих рысаках. Между кучерами обоих выездов начиналось соревнование, и никакие окрики старика Головина не могли остановить его Ивана. Скачка продолжалась до самого Благина острова, где оба выезда вливались в цепь экипажей, ехавших на Стрелку.

Живя на Фурштадской улице, Мама Крестная стала прихожанкой домовой церкви Желобовского с ее дивным хором. Мама Крестная была очень религиозной и взяла на себя мое воспитание в вере, зная, что моя мать была очень равнодушной к религии. Отец же мой был лютеранином.

Ярко запомнилась мне моя первая исповедь, когда мне было восемь лет. Мама Крестная подготовила меня к ней долгими разговорами, внушая мне, как я должна искренно покаяться во всех своих грехах, чтобы Боженька помог мне быть хорошей девочкой на радость своим папе и маме.

Стоя в длинной очереди исповедников, я очень волновалась, мысленно перечисляя свои проступки, которые имели громадное значение в моих глазах. У меня перехватило дыхание, когда я вошла за ширму и, по-видимому, у меня был очень испуганный вид, потому что кроткий Отец Федор, духовник моей матери крестной, взял меня за руку и посадил к себе на колени. Я не редко видела Отца Федора у Головиных, когда он служил молебны в дни именин Владимира Евгениевича и Мамы Крестной, но тут перед аналоем, на котором лежали крест и Евангелие, он мне показался грозным судьей содеянных мною поступков. Но когда он ласково заговорил со мной, моя робость исчезла, и я стала тщательно и с жаром исповедоваться.

Получив отпущение грехов, я радостно вышла из-за ширмы и направилась к Маме Крестной, как вдруг ужасная мысль пригвоздила меня к месту: я забыла один важный грех, как я непослушанием довела свою фрейлейн почти до слез. Почти плача, я заявила Маме Крестной, что я должна еще раз пройти за ширму и собиралась встать опять в очередь. Видя взволнованного ребенка, ласковая дама, до которой дошла очередь, пропустила меня, и я вся красная предстала опять перед удивленным Отцом Федором. Получив вторично отпущение грехов, я вышла к Маме Крестной и мы пошли к ней пить чай с постным сахаром, который не водился у нас дома.

Через несколько лет после выхода замуж дочери, Головины продали свой особняк и переселились на Моховую улицу, заняв целый этаж дома на углу Пантелеймоновской улицы.

В 1897 году Владимир Евгениевич Головин купил участок земли в 70 десятин с дачей на берегу живописного озера Хатьяляхти, на Карельском перешейке. Имение было куплено на имя единственного сына Евгения и названо «Заветнымъ». На этом куске земли старик Головин решил дать волю своим творческим способностям и превратить его в земной рай.

Сперва был снесен старый дом и на его место построен большой дом с мезонином, с застекленной террасой, выходящей на озеро. Затем закипела работа на самом участке. Несколько десятков рабочих взрывали камни в лесу, прокладывали дорожки, засеивали газоны, Под парк было отведено 25 десятин. Из ярославской губернии старик Головин выписал прекрасного огородника и цветовода Василия, который стал его правой рукой и постепенно занял место управляющего.

Василий развел на двух десятинах фруктовый сад и большой огород, были построены парники и оранжереи. А вокруг дома были разбиты роскошные цветники, в которые высаживалось ежегодно до трех тысяч горшков цветов, не считая многолетних кустов сирени, жасмина, пионов и роз.

Дом стоял на возвышении, в двухстах саженях от озера, и от него до воды шла аллея из роз всевозможных сортов и оттенков. Аллея заканчивалась террасой над водой. Вид из дома на озеро был упоительным. Парк со своими многочисленными мысами был также очень живописным и известный пейзажист Крыжицкий, хороший знакомый Головиных, написал в нем немало этюдов.

В первые годы своего брака, мои родители снимали на лето дачу в Старом Петергофе или ездили заграницу. У меня осталось смутное воспоминание о нарядной розовой даче с двумя башнями на Бульваре Юркевича, против Старого Петергофского парка, о прогулках с мамой и Мадемуазель на Бабий Гон, где росли такие замечательные бутондоры, о громадном фонтане – мухоморе в парке: как только встанешь под его шапку, так из краев ее начинала литься водяная завеса и казалось, что ты навсегда в плену у коварного мухомора.

Но когда мне исполнилось шесть или семь лет, мы стали ездить на лето в головинское имение, по просьбе моей матери крестной, которая скучала одна в большем доме, когда ее муж с сыном уезжали в Петербург, проводя в имении лишь конец недели. К этому времени «Заветное» уже блистало красотой своих цветников и парка. Лишь изредка взрывали еще кое-какие камни в парке, устраивали мавританский газон в конце розовой аллеи, ведущей от дома к озеру, и закладывали новые парники и оранжереи.

В каменном скотнике стояли породистые коровы, в конюшнях с десяток лошадей: четыре рабочих лошади, пара рысаков и две пары пони для дамского и моего катания.

Каким наслаждением было приезжать в милое «Заветное», в котором я пользовалась гораздо большей свободой чем в городе. К тому же у управляющего Василия было четверо человек детей, из которых два старших мальчика, Леша и Ваня, были моих лет и с ними я совершала осмотр всех владений, а также давала им потом уроки русского языка и арифметики.

Жизнь в «Заветном” была сплошным праздником. Вставали фрейлейн – которая к этому времени сменила на летние месяцы француженку – и я в половине девятого и, одевшись, шли на веранду, где подавался утренний чай. На диване, за большим накрытым столом, сидела обыкновенно Мама Крестная, которая уже успела совершить утреннею прогулку по парку со своей собакой Вогулом. На столе были аппетитно расставлены домашние булочки и сухарики, масло, мед, сливки и молоко. Двери в сад были распахнуты настежь и в них доносились аромат цветов и чирикание птиц.

Выпив чай, мы с фрейлейн отправлялись либо гулять по парку, либо делать букеты во все комнаты: часть из садовых, а часть из полевых цветов. В парке работало несколько десятков баб, чтобы содержать в должной чистоте дорожки, которых было около пяти верст. Иногда и я принимала участие в чистке дорожек или полке цветочных грядок.

В двенадцать часов подавался завтрак и так как у Головиных постоянно кто-нибудь гостил, за стол садилось не меньше восьми или десяти человек. После завтрака взрослые пили кофе на террасе и проводили время в разговорах, а мы с фрейлейн отправлялись в нашу комнату в мезонине и занимались рукодельем и чтеньем, вплоть до купанья в озере в три часа дня. Как вкусно было после холодного купанья пить душистый чай с замечательным вареньем и всевозможным печением.

Время между дневным чаем и обедом посвящалось дальним прогулкам, за пределами имения, по исключительно живописным окрестностям. Иногда запрягали лошадей и ехали кататься. Вечером играли в теннис или катались на лодке.

Конец недели приносил особое оживление в нашу деревенскую жизнь. В пятницу вечером приезжали из Петербурга Головины отец и сын, а также мой отец. Им высылались на станцию коляска виктория, запряженная рысаками и пролетка для дяди, который сам любил править резвой финской лошадкой. Иногда дядя привозил с собой своего лучшего друга, Льва Сергеевича Нехлюдова, представителя золотой молодежи, про которого говорили, что «он красив своим безобразием”, но которого все очень любили за его мягкий характер и необычайное остроумие.

Я встречала экипажи у ворот в конце въездной аллеи и меня брали на скамеечку в коляску.

С утра в субботу наши мужчины предавались своим любимым занятиям: старик Головин отправлялся ловить на удочку рыбу на своей плоскодонке; его сын в спортивном костюме подрезал кусты в саду и разговаривал с садовником, а папа шел прогуливаться по парку и брал иногда и меня с собой, что я очень любила.

Суббота и воскресение быстро проходили и в воскресение после обеда опять подавались лошади, увозившие наших на вокзал.

Кульминационным пунктом лета было 15-ое июля, день именин Владимира Евгениевича Головина. К нему задолго готовились. Василий-садовник выводил в парниках душистые дыни, сохранял лучшую землянику, украшал веранду особенными оранжерейными растениями, а к самым именинам сплетал длинные гирлянды из листьев и цветов, которыми убирались парадные комнаты.

У мясника, который объезжал дачников и помещиков два раза в неделю, закупались окорока телятины и баранины. Во всем доме шла большая уборка, начищались полы, дверные и печные ручки.

Рассылались приглашения соседям, с которыми поддерживалось знакомство.

Погода в этот день бывала обыкновенно прекрасная и способствовала общему приподнятому настроению. Гости съезжались, кто к дневному чаю и шоколаду, кто к обеду, на который приглашались ближайшие друзья. К мороженому пили шампанское, в котором плавали крупные ягоды земляники.

После обеда более молодые разбредались по саду и парку, а постарше садились за карточные столы, расставленные перед верандой и играли при свете свечей под шелковыми колпачками.

Моя мать часто садилась за рояль в кабинете и оттуда неслись в раскрытые окна звуки Шопена, а то и цыганских романсов.
***
Так текла моя дошкольная жизнь. А между тем школа приближалась и давала себя знать всякими к ней приготовлениями.

Мои родители заранее решили, после всестороннего обсуждения этого вопроса, отдать меня в частную гимназию Таганцевой, которая считалась очень серьезной гимназией и славилась великолепным составом преподавателей и обширной программой. В предвидении моего поступления в гимназию Таганцевой, мои родители стали заблаговременно подыскивать квартиру поблизости, чтобы можно было посылать мне горячие завтраки в судках. После острого желудочного заболевания, когда мне было около года, я очень страдала желудком и вопрос питания был для меня существенным.

Поэтому, когда мне было лет семь, мы сняли квартиру в Соляном переулке, в пяти минутах ходьбы от Моховой улицы, где помещалась гимназия Таганцевой. В этой квартире мы прожили до самой революции и все мое сознательное детство и юность связано с ней. И по сейчас, на склоне лет, когда я закрываю глаза, перед моим внутренним взором встает эта очаровательная квартира, вся залитая солнцем и обставленная с исключительным вкусом. Особенно я любила свою комнату и мамин будуар, который был обставлен гобеленовой мебелью.

Дом в Соляном переулке №7 принадлежал литовскому помещику Ивану Болеславовичу Жуку, женатому на княгине Любомирской и представлял собой полуособняк: в нем было всего две квартиры, по двенадцати комнат каждая.

У парадной двери встречал входивших старичок швейцар в ливрее, всегда внимательный к своим обязанностям Адам Викентьевич. В парадной топился зимой камин и из нее вела довольно широкая теплая лестница, на первой площадке которой стоял рыцарь в латах с факелом в руке. Этот рыцарь вызывал мое большое восхищение и я им очень гордилась.

Моя мать решила подготовить меня к гимназии сама и занималась со мной ежедневно чтением, правописанием, арифметикой и Законом Божиим. Чтобы выиграть время, решили отдать меня не в приготовительный, а в первый класс. Я старательно занималась с мамой и она поэтому считала, что эти вступительные экзамены будут простой формальностью. Но когда меня привели на экзамен и посадили за грифельную доску решать арифметические задачи, я так увлеклась рассматриванием девочек-приготовишек, моих будущих товарок, что совсем забыла про задачи и когда кончился час, данная мне бумага осталась нетронутой. Так началось постыдным провалом мое гимназическое учение и впоследствии, когда я стала бессменно первой ученицей течение всего гимназического курса, никто не хотел этому верить.

Моя мать была очень сконфужена моим дебютом и приписала мой провал неумелому своему преподаванию. Поэтому пригласили ко мне учительницу, которая после второго урока заявила, что я прекрасно знаю правила арифметики и легко решаю задачи. Через три недели я держала переэкзаменовку. На этот раз меня посадили в пустой класс и я решила все задачи раньше положенного времени.

Итак, осенью 1906 года я стала гимназисткой первого класса гимназии Таганцевой.

Наша гимназия занимала два этажа дома на Моховой улице. В нижнем этаже помещались приготовительный, первый и второй классы и гимнастический зал, который служил и для игр во время перемен.

В верхнем этаже помещались все прочие классы, с третьего по восьмой включительно, актовый и гимнастические залы, столовые, учительская и к ним примыкала квартира начальницы, Любови Степановны Таганцевой.

Начиная со второго класса, в каждом классе было по два отделения, каждое по 20-25 учениц, для того чтобы учительскому персоналу легче было поддерживать личный контакт с отдельными ученицами, наблюдать и направлять формирующиеся характеры.

Насколько серьезно относились к педагогическим задачам учителя видно из того, что в конце каждого учебного года, Любовь Степановна вызывала к себе родителей и каждой матери в отдельности говорила об отрицательных сторонах характера ее дочери, чтобы с ними бороться.
Учебный день начинался с молитвы. Все классы с имеющимся на лицо учительским персоналом, во главе с начальницей Любовью Степановной, собирались в актовом зале. Хор из учениц старших классов пел «Отче наш”, одна из учениц восьмого класса читала Евангелие и затем молитву перед занятиями.

Маленькие перемены между уроками длились десять минут, а большая перемена, во время которой завтракали, продолжалась сорок пять минут. Ученицы могли приносить с собой бутерброды, можно было получать за отдельную плату горячий завтрак от гимназии, а некоторым, близко живущим, в том числе и мне, приносили завтрак в судках из Дому.

Из преподавательниц младших классов мне запомнилась учительница русского языка, Юлия Петровна Струве, на редкость обаятельная москвичка с бархатными карими глазами, с заложенной венцем на голове косой темных волос, веселая, прекрасно читающая выдержки из творений русских писателей и хорошая декламаторша. Она умела пробудить в своих маленьких ученицах живой интерес к своему предмету и все, искренно любя ее, старались отличиться знанием задаваемых уроков.

Ко мне она относилась ласково, но всегда высмеивала мой «петербургский» выговор. Она любила, чтобы немного растягивали слова, выговаривая букву «о» смахивающей на «а», букву «ч» как «ш»: «харашо, «што”.

В первом классе, где нас было сорок три ученицы, мы еще как бы приглядывались друг к другу. «Дружба» с отдельными девочками стала завязываться со второго класса, когда нас разделили по отделениям. Тут мне пришлось испытать и радость первых привязанностей, и детскую жестокость, которая проявляется откровенно, так как дети не умеют еще скрывать или, во всяком случае, сдерживать проявления своих симпатий и антипатий.

Во второй класс к нам поступила Наташа Аничкова и стала с первого дня мишенью насмешек, понуканий и подвохов. Неизвестно почему девочки другого отделения нашего класса, куда она поступила, ее невзлюбили, хотя она была исключительно ласковой и доброй девочкой, охотно делившейся с подругами сластями, которыми всегда были набиты ее карманы, и никогда не задиравшейся. Может быть именно ее чрезмерная уступчивость, желание всем потрафить пробуждали некоторые садистские наклонности в ее сверстницах. Так или иначе, возвращаясь из гимназии домой, Наташа ежедневно горько плакала и просила своих родителей взять ее из гимназии.

Наташа была единственным ребенком и родители души в ней не чаяли. Ее двоюродный дедушка был генерал Милий Милиевич Аничков, заведующий гофмаршальской частью при Дворе. Его жена Елизавета Петровна была большой приятельницей моей матери крестной Головиной. Мои родители познакомились с Аничковыми у Головиных и стали у них бывать. Там на раутах они встречались с родителями Наташи и, однажды, ее мать обратилась к моей с просьбой, не могла ли бы я принять участие в Наташе и, может быть, подружиться с ней.

Роль защитницы «униженных и оскорбленных» пришлась мне очень по душе и я стала проводить перемены вместе с Наташей, хотя, как правило, каждое отделение держалось особо. Будучи ребенком импульсивным, полным всяких затей, не робевшим перед учительницами и классной дамой, я успела с первого класса завоевать популярность среди своих однокашниц и моя демонстративная дружба с Наташей произвела впечатление. Наташу оставили в покое, а затем и просто полюбили ее.

Может быть, девочки и без моего вмешательства изменили бы свое отношение к Наташе, но теперь она считала меня своей спасительницей и привязалась ко мне по-институтски, с своего рода обожанием. Ее родители тоже не знали чем меня побаловать, и я стала как бы второй их дочкой.

Хотя дома мне позволяли приглашать подруг по воскресениям, это были самые обыкновенные детские сборища, где мы играли во всякие игры, пили шоколад и затем моих подруг развозили по домам.

У Аничковых наши развлечения принимали совсем другие формы. Устраивались любительские спектакли, которые состояли из отдельных сцен, живых картин, музыкальных номеров. Поддерживая громадное знакомство, Аничковы принимали у себя детей своих знакомых всякого возраста, начиная с одиннадцати лет и кончая юношами и девушками шестнадцати-семнадцати лет. Любительские спектакли обставлялись грандиозно: режиссером приглашался какой-нибудь настоящий артист, декорации брались из мастерских Александринского театра, шились великолепные костюмы.

На масляной устраивались катания на тройках и с Крестовских гор. Словом баловали детвору вовсю.

* * *

Осень 1908 года выдалась на редкость ветряная и дождливая. Почти во всех домах были больные простудой, которая принимала иногда злокачественный характер, падая на легкие.

К числу заболевших относился и мой дядя Головин. Началось у него с кашля, который упорно не проходил. Затем открылся плеврит. Дядя лежал уже несколько недель в постели, температура то понижалась, то повышалась. В один прекрасный день пользующий его врач заявил, что плеврит становится гнойным и что необходимо дядю срочно увезти на юг, иначе он не ручается за оборот, который может принять болезнь.

Старики Головины немедленно решили отправить сына на итальянскую Ривьеру, в Сан-Ремо. Так как дядя был очень слаб, с ним ехала его мать, наша крестная. Она же, со своей стороны не очень рассчитывала на свои силы: она страдала печенью и у нее, по-видимому, начинался рак, унесший ее через два года в могилу. Поэтому она просила мою мать сопровождать ее и больного дядю. Мой отец, очень тепло относившийся к маме крестной, отпустил маму заграницу, хотя должен был оставаться всю зиму и весну, до наступления настоящего тепла, один.

До своего отъезда на Ривьеру моя мать сказала мне, что я должна в ее отсутствии вести хозяйство, что при опытном штате прислуги было конечно немудрено. С присущей мне исполнительностью я старалась хорошо выполнять возложенные на меня обязанности и это помогало мне сносить разлуку с матерью, которую я в детстве нежно любила. Отца я немножко дичилась: его замкнутость я принимала за равнодушие и лишь позже поняла душевную драму, которую он переживал.

Мой отец был исключительно одаренным человеком. Уроженец Дерпта, он окончил там первым гимназию и был занесен на мраморную доску за свои успехи в науках. Затем он поступил на юридический факультет Дерптского Университета. Его магистерская диссертация по международному праву на тему «О незавладении» обратила на себя внимание и ему предложили кафедру в Гейдельбергском Университете (в восьмидесятых годах прошлого столетия преподавание в Дерптском Унйверситете шло на немецком языке и папина диссертация была сперва написана по-немецки).

Но хотя прибалтиец по крови, мой отец был большим русским патриотом и хотел посвятить свои силы служению Великой Русской Империи. К тому же его влекло больше к активной деятельности, чем к кабинетному труду ученого и он решил поступить в Министерство Иностранных Дел.

Отец поехал в Петербург и в течении года настолько овладел русским языком, что сам перевел свою диссертацию на русский язык, защитил ее при Петербургском Университете и причислился к Министерству.

Своими знаниями по международному праву отец сразу обратил на себя внимание начальства и ему пророчили блестящую будущность на дипломатическом поприще. Между прочим, еще совсем молодым человеком, он сопровождал барона Таубе на Гаагскую международную конференцию, созванную по инициативе Государя Николая II, в качестве представителя России.

Но отцу мешало его материaльное положение посвятить себя всецело дипломатической карьере. Личных средств у него не было, оклады младших чинов в Министерстве Иностранных Дел, как вообще на государственной службе, были скромными, а отец любил вести широкий образ жизни. Поэтому, женившись, он отказался от казенной квартиры, казавшейся ему слишком мизерной, и снял большую квартиру в бельэтаже в центре города и обставил ее очень нарядно, выписав часть мебели из заграницы.

Затем он получил разрешение заниматься частными делами. Утренние часы он посвящал деловым свиданиям и переписке и в министерство отправлялся лишь после завтрака, тогда как присутственные часы начинались в десять часов утра. Такие привилегии по службе показывают, насколько им дорожили.

В делах отца преследовали неудачи и, хотя временами он очень крупно зарабатывал, составить себе большого капитала, который бы ему позволил, не меняя образа жизни, посвятить себя карьере ему не удалось.

Подробностей папиных дел я, будучи ребенком, не знала. Помню лишь, что у нас бывало много иностранцев, директоров заграничных банков, что отец часто ездил заграницу. Одно время он был в компании с князем Радзивилл, имевшим большие поместья под Краковым.

Несмотря на занятия делами, отец сорока лет получил чин действительного статского советника и его знаниями много пользовались, посылая его на международные конгрессы и поручая ему разработку конвенций с иностранными государствами. Вследствие этого у отца была целая коллекция иностранных орденов.

По внешности отец был типичным сановником того времени. Красивым его нельзя было назвать, но на всем его облике лежал отпечаток барственности, а его серые глаза светились большим умом. Очень высокого роста, он сразу бросался в глаза. На улице ли, зимой в шубе с бобровым воротником и в меховой шапке или цилиндре, летом ли в канотье с изящной тросточкой в руке, в комнатах ли в всегда идеально сидевших на нем костюмах, он обращал на себя внимание и я помню как барышней я любила появляться в театре или на прогулке в обществе отца. У него были замечательно красивые руки и мама мне рассказала, как одна дама-скульптор просила разрешения у отца сделать с них слепок, но он отклонил эту просьбу.

Отец очень любил драгоценности художественной работы и при каждом удавшемся деле он делал матери дивные подарки. Сам он носил на мизинце левой руки замечательно красивый перстень работы знаменитого венского ювелира, представляющий собой змею, обвивавшую палец и держащую в пасти темный сапфир.

Блестящий собеседник в обществе, отец был по натуре очень замкнутым. У него были ровные отношения с сослуживцами, много деловых связей и светских знакомств, но все это не переходило той черты, за которой начинаются дружеские отношения. Может быть тому были причиной личные разочарования, так как и в семье он держался особняком. В свободные от занятий часы отец писал и стихами, и прозой, причем выше был как поэт. Стихи его были очень красивыми по форме, полными грусти и пессимизма по содержанию.

При всей своей сдержанности отец был очень любим прислугой. И правда, он отличался большой щедростью и когда старая кухарка Николаевна уехала в свою деревню на покой, отец платил ей ежемесячную пенсию.

Зима 1908-1909 является началом моего отрочества и внесла новые элементы в мою жизнь.

И тут в моей памяти встает чудный особняк фон Дервиз на Английской набережной, около Николаевского моста.

К тому времени как я стала в нем бывать, богач Павел фон Дервиз развелся со своей женой, наградив ее миллионным состоянием и выше названным особняком и оставив ей как своего старшого сына от первого брака Владимира, так и их троих детей, двух дочерей Любочку и Варю и сына Павлика.

Фон Дервизовский особняк чаровал своими пропорциями и красивым убранством комнат. В нижнем этаже помещались громадная столовая, вмещавшая до ста человек, прекрасная бильярдная и службы.

Бельэтаж был занят тремя гостиными, будуаром и спальней г-жи фон Дервиз, а второй этаж вмещал комнаты детей, их гувернера и гувернантки, а также классную комнату, так как из детей только старший Володя учился в Первом Кадетском Корпусе, а к младшим ходили учителя на дом. Г-жа Дервиз очень боялась общества неподходящих товарок для своих дочерей и решила отдать их лишь в старшие классы гимназии Оболенской, когда они смогут лучше устоять нежелательным влияниям. Считая меня безупречно воспитанной, она всячески поощряла мою дружбу со своими дочерьми и условилась с моей матерью, что я буду проводить почти все воскресения у них во время ее отсутствия.

С детства меня влекло к красивой обстановке и потому я охотно ездила к Дервиз, хотя относилась к Любочке и Варе немного свысока своей таганцевской учености. К тому же, не отдавая себе в этом отчета, я искала встреч с кадетом Володей, который стал со своей стороны настолько меня выделять, что проводил воскресения дома в обществе «маленьких”. Он заставлял меня болтать и моя болтовня его видимо забавляла. Он был прекрасный музыкант и после обеда охотно садился за рояль, играя любимого мною Шопена, иногда импровизировал, а иногда напевал приятным голосом цыганские романсы, бросая мне томные взгляды, от которых меня кидало в жар.

Трудно сказать, что побуждало семнадцатилетнего юношу возиться с двенадцатилетней девочкой; может быть его занимало пробуждать в ней новые ощущения и мысли. Во всяком случае, он через свою сестру Любочку, его любимицу, которая обещала стать красавицей, передавал мне стихотворения разных поэтов, которые посвящал мне, писал мне письма и признавался, что он из-за меня покончил свой роман с Соней Щербачевой, пятнадцатилетней дочерью будущего командующего юго-западным фронтом в первую мировую войну.

По инициативе Володи решили поставить на Пасхе любительский спектакль, пьесу из времен Анны Иоанновны, в которой сам Володя играл роль временщика Бирона, а мне дал роль Анны Леопольдовны, которую он преследовал своей любовью, гордо ей отвергаемой. К сожалению, спектакль не состоялся, потому что к генеральной репетиции на Вербной неделе и я, и двое Дервиз, Варя и Павлик, заболели свинкой.

На этом и кончился мой первый роман, после того как я отказалась придти на свидание с Володей в Летний сад, благоразумно написав ему, что придти я могу только вместе с фрейлейн – до шестнадцати лет мне было запрещено ходить одной по столичным улицам – и кроме того, что я еще слишком «молода” для этого.

На следующий год, когда мы встретились у них с Володей, он предстал во всем великолепии своего мундира Николаевского Кавалерийского Училища и смотрел уже поверх моей головы.

Насколько ярко запечатлелась в моей памяти зима 1908-1909, настолько следующая зима не оставила после себя никаких воспоминаний, хотя в течение ее скончалась моя бабушка с материнской стороны. Зато тем рельефнее выступают картины последовавшего за ней лета и осени, связанные с мучительным угасанием моей любимой матери крестной.

Уже несколько лет до своей смерти моя мать крестная страдала печенью; особенно тяжело бывало ее состояние, когда шли камни. Она ездила заграницу лечиться от этого недуга, а дома соблюдала строгую диету и, несмотря на то, что ее пользовали лучшие врачи Петербурга, они не уловили, как болезнь перешла в рак печени, а когда они констатировали его, было слишком поздно делать операцию.

Когда профессор Нечаев и другой врач сказали старику Головииу о безнадежном положении его жены, он впал в полное отчаяние. В это время кто-то рассказал ему о поразительных случаях излечивания доктором Бадмаевым с помощью тибетской медицины таких больных, от лечения которых отказывались обыкновенные врачи.

Репутация доктора Бадмаева была весьма сомнительной: его имя связывалось с именем Распутина, многие его считали просто шарлатаном. Но на что ни способен любящий муж, когда дело идет о жизни его жены? Старик Головин пригласил Бадмаева и тот, осмотрев больную, заявил, что он ее вылечит, если она приедет на два месяца в его санаторию, находившуюся на Преклонной Горе по финляндской железной дороге.

Самой маме крестной очень не хотелось покидать на столь продолжительный срок мужа и сына: она, по-видимому, считала, что дни ее сочтены и хотела быть с ними то время, которое ей оставалось жить. Но ее уговорили и простившись с грустной улыбкой со всеми нами, она поехала в начале мая на Преклонную Гору.

Мы переехали, как обыкновенно, в конце мая в «Заветное” и стали ждать ее возвращения. Лето выдалось чудное.

В самом начале июля мама крестная написала мужу, что она чувствует себя хорошо и через неделю тоже приедет в «Заветное”. Мы возликовали и стали все приготовлять к ее приезду.

Старик Головин сам поехал за женой и в назначенный день и час виктория, запряженная серыми рысаками в яблоках подкатила к крыльцу, на которое высыпали все чады и домочадцы встречать любимую всеми больную. Но из коляски вышла не истощенная больная, а сильно пополневшая мама крестная, улыбающаяся, с блестящими глазами и загорелым лицом. Своей прежней упругой походкой она взошла на крыльцо и радостно поздоровалась со всеми.

”Бадмаев совершил чудо и вылечил меня”, сказала она в ответ на наши радостные приветствия.

И действительно в течение последующих пяти с лишним недель можно было поверить, что произошло чудо. Мама Крестная чувствовала себя здоровой и бодрой и повела свой обычный образ жизни, совершала большие прогулки по парку со своей собакой и иногда даже присоединялась к нам, когда мы отправлялись на прогулки за пределы имения. Именины старика Головина, 15-го июля, отпраздновали как обыкновенно, и все соседи радовались, глядя на нее.

Но в середине августа, Мама Крестная почувствовала вдруг сильные боли и была вынуждена лечь в постель, с которой она так больше и не встала до своей смерти, 12-го сентября.

Так как сильные боли не затихали, вызвали доктора Бадмаева в имение. Он срочно приехал в сопровождении сестры милосердия. Сначала Бадмаев нас обнадежил, что это случайное ухудшение, но когда через два дня, несмотря на все его лекарства, состояние больной сильно ухудшилось и она временами кричала от боли, он сказал, что нужно ехать в Петербург, так как наверное нужно будет прибегнуть и к кислороду, и к морфию.

В той же коляске, в которой шесть недель тому назад приехала в «Заветное” казавшаяся поправившейся Мама Крестная, из ее любимого имения увозили сжавшуюся в комочек старушку с искаженным от страданий лицом.

Последние недели жизни Мамы Крестной были настоящей пыткой, так что и муж, и сын, обожавшие ее, умоляли профессора Нечаева – Бадмаев сам тотчас смылся по возвращении в Петербург – увеличить дозу морфия, чтобы она спокойно заснула навеки, но профессор наотрез отказался, ссылаясь на докторскую этику.

Тут в первый раз встал передо мной, 13-летним подростком, вопрос, который потом не раз вставал передо мной в жизни: почему так часто люди хорошие, добрые, самопожертвованные, так много страдают и физически, и нравственно, в то время, как отрицательные типы процветают и наслаждаются жизнью?

* * *

Между тем жизнь шла дальше. Осенью 1910 года я перешла в пятый класс, первый из старших классов.

Начиная с пятого класса, учительниц сменили преподаватели, которые называли нас «госпожами”. Наряду с приготовлением уроков, нам давали читать специальные книги по истории и словесности, и каждая из нас должна была написать так называемый реферат на тему по своему выбору, который потом читался и разбирался в классе.

Состав преподавателей был у нас исключительно хороший. В первую очередь назову Н. Н. Трубицына, преподавателя русской словесности. Он был страстным пушкинистом, написал труд, посвященный Пушкину, и умел с редким мастерством дать нам почувствовать всю прелесть пушкинской поэзии. Своих любимых учениц, проявлявших особый интерес к его предмету, он раз в месяц приглашал к себе на чашку чая, за которой велись увлекательные беседы.

Преподаватель русской истории А. И. Заозерский был также предан своему предмету всей душой. Судьба его была весьма оригинальной. Сын священника, он окончил семинарию и поступил на церковную службу. С детства его влекло к изучению истории своей страны. Долго боролся он с желанием поступить в университет на исторический факультет, не желая огорчать отца, который хотел обязательно видеть его священником, но под конец не выдержал и все же стал студентом. Окончил он университет уже тридцати с лишним лет. Когда он поступил преподавателем в гимназию Таганцевой, ему было под сорок лет. Держал он себя очень скромно, по-видимому, слегка стесняясь своих бойких учениц, из которых некоторые уже были пятнадцатилетними молодыми девицами. Говорил он тихим, монотонным голосом, опустив глаза на сложенные на столе руки, но если вслушаться в его речь, нельзя было не увлечься картинностью воспроизводимых им исторических образов и событий. Конечно, мы были слишком юными, чтобы оценить глубину его знаний и любовь к русскому прошлому, а его манеры, отдававшие семинарией, нас смешили, но все же мы много вынесли из его преподавания.

Более понятным нам был преподаватель всеобщей истории А. Н. Ярошевский, блестящий оратор, не брезгавший приемами трибуна перед своей молодой аудиторией. У него было два конька: история французской революции и эпоха Наполеона. Он мог прямо потрясать передачей драматических событий этого времени, а потому неудивительно, что я, слушая его, сожалела, что живу в столь скучную эпоху, без всяких потрясений. Увы, я не могла тогда предполагать, что мне придется в недалеком буд5дцем нахлебаться ужасов большевистской революции, последовавшей за тяжелыми годами войны.

Над всем преподавательским персоналом парил дух самой Любови Степановны Таганцевой.

Небольшого роста, с правильными чертами лица и гладко, на прямой пробор причесанной головой, она держала себя с таким достоинством, что производила подчас величественное впечатление. Ходила она очень быстро, скользя в своих прюнелевых сапожках по всегда отлично начищенному коридору. Иногда во время урока дверь тихо отворялась и на ее пороге появлялась ее прямая фигурка. Сразу все в классе подтягивались, начиная с учителя и классной дамы и кончая самой отчаянной шалуньей в классе. Любовь Степановна делала знак рукой, чтобы урок продолжался, и садилась в стороне, недалеко от столика классной дамы.

Любовь Степановна сама была математичкой и уроки математики были ее любимым предметом. Вообще безукоризненно беспристрастная, она не могла удержать одобрительной улыбки, когда какая-нибудь ученица толково излагала геометрическую теорему или решала у доски алгебраическую задачу. Из-за этой слабости к математике, Любовь Степановна долго терпела в штате учителей поляка Д. И. Пржелясковского, блестящего математика, но страдавшего наклонностью к питью. Когда он приходил немного навеселе, уроки его были еще увлекательнее, но он позволял себе иногда очень грубые выходки. Так он изрек раз, когда девочки на задних партах не прекращали шушукаться: «Замолчите ли вы наконец. Это не класс, а просто кабак”. Наша милая Ольга Ивановна, классная дама, даже вспыхнула и, по-видимому, донесла об этой выходке Любови Степановне, потому что Доминик Иванович был после этого долго сдержанным.

Любовь Степановна не была поклонницей увеселений в стенах гимназии, и у нас никогда не бывало балов, как в гимназии Оболенской. Но она очень поощряла личный контакт между преподавателями и ученицами, а потому всегда на Рождестве, 28-го декабря, у нас в гимназии устраивалась елка с программой: ставились сценки из классиков, ученицы декламировали, играли на рояле, и эта программа вырабатывалась и приготовлялась при живом участии учителей.

С ученицами седьмого класса Любовь Степановна часто беседовала об их будущем, спрашивала, собираются ли они остаться в восьмом классе, который был не обязательным и поставлен на университетскую ногу с лекционной системой, сдачей зачетов по четвертям, и в котором преподавались начатки юридических наук, высшей математики, латыни и. т.д.

* * *

Пятый класс знаменателен для меня окончательным сближением с Аней Никитиной, моей единственной настоящей подругой-другом, в семье которой я познакомилась с чисто русским укладом жизни и с которой связаны лучшие воспоминания моей юности.

Отец Ани, Дмитрий Тимофеевич Никитин, из курских помещиков, проходил службу по финансовому ведомству. До перевода в Петербург Товарищем Управляющего Государственным Банком, он занимал пост управляющего его отделениями сперва в Тифлисе, потом в Москве. Жена его, Доротея Георгиевна, тоже из курских дворян, была идеальной женой и матерью. У Никитиных было две дочери, старшая Анна, на год старше меня, и младшая Мария или Муся, на два года меня младше. Муся была исключительно талантливой поэтессой, ее стихи печатались в «Новом Времени” когда ей не было пятнадцати лет, и она делала прекрасные переводы французских поэтов. Она была хорошенькой, но несколько слабого здоровья, а потому предметом особенных забот не только родителей, но и своей сестры, которая в ней души не чаяла.

Никитины занимали большую казенную квартиру в здании Государственного Банка. С ними постоянно жила тетушка Доротеи Георгиевны, которую все называли тетя Соня. При девочках была приставлена француженка.

Сами Никитины вели сравнительно тихий образ жизни, большую часть вечеров проводили дома, раз в неделю играли в карты. Но молодежью их дом был всегда полон. Начиная с шестого класса гимназии, когда Ане минуло шестнадцать лет, стали часто устраиваться танцевальные вечеринки: за рояль охотно садилась тетя Соня и мы с увлечением танцевали.

Летом Никитины снимали дачу в Царском Селе, откуда Дмитрию Тимофеевичу было близко ездить на службу. Дача была с хорошим садом, с большой открытой верандой, на которой могли свободно помещаться человек тридцать. 9-го июля был Анин день рождения, который торжественно справлялся. Съезжалось много молодежи. Я приезжала из имения за несколько дней до него и оставалась погостить и после. Прогулки гурьбой по чудным Царскосельским паркам, посещение «музыки» в соседнем Павловске, катание на гребных лодках по Царскосельскому озеру, первые молодые увлечения, все это осталось дивным воспоминанием юности.

Мои родители не приглашали мужской молодежи в дом пока мне ни исполнилось шестнадцати лет. Зато мое шестнадцатилетие было отпраздновано балом, о котором долго вспоминали присутствовавшие на нем.

Так как число приглашенных достигало почти ста человек, нашу квартиру надо было приспособить к такому приему, и приготовления начались накануне.

В отцовском кабинете, смежным с залом, был устроен буфет с прохладительными напитками. Моя комната была превращена в карточную комнату для пожилых гостей. Середину столовой занимал длинный стол, приспособленный под холодный буфет и посреди него красовалась высокая ваза с букетом, при виде которого у всех вырывался возглас восхищения. Мой двоюродный дядя, Е. В. Головин, специально заказал цветы из Ниццы и они фонтаном рассыпались из вазы разноцветными искрами. Вообще вся квартира утопала в цветах, но кроме цветов на открытом буфете, все цветы были белыми: все как будто сговорились прислать белые цветы юной новорожденной. По сейчас помню замечательную корзину, занимавшую угол в мамином будуаре, с кустом белой сирени, белыми розами и ландышами, приветствие Дяди Леши, А. Ф. Шебунина, первого мужа маминой старшей сестры, заказавшего эти цветы с Крита, где он был тогда Генеральным Консулом.

Всех барышень просили быть в белых платьях, а к котильону барышни получили букеты из свежих белых гвоздик и ландышей, а мужчины белые гвоздики в петлицу.

В первый раз я одела длинное платье из брюссельских кружев, а француз-парикмахер заложил мои пышные волосы в прическу. Мое официальное «посвящение” в «выезжающие” барышни таким образом состоялось.

Утро этого знаменательного дня было тоже особенно отмечено. В последний раз крендель был украшен зажженными свечами – шестнадцатью по числу исполнившихся лет – и свет их отражался в разноцветных камнях золотых украшений, которыми меня щедро одарили родители и родственники.

* * *

О зиме 1912-1913 года у меня остались самые приятные воспоминания. Посещение вечеринок и балов увлекало со всей прелестью новизны. К этому прибавилось регулярное посещение оперы, так как отцу удалось получить через Директора театра Теляковского абонемент на ложу бельэтажа, как раз напротив сцены. До сих пор мы ездили иногда в головинскую ложу.

Кто не бывал в Мариинском театре в эти довоенные годы, не может себе представить блеска наполнявшей его публики. В ложах бенюара и бельэтажа можно было видеть цвет петербургского общества, который был богат красивыми женщинами и блестящими представителями гвардейского офицерства. Их мундирами пестрели также первые ряды партера. Громадный театр, обитый светло-голубым бархатом, служил красивой рамкой для этой изысканной толпы.

Оперные и балетные постановки были также прекрасными. Оркестр, больше ста человек, был выше всякой похвалы. Никогда не забуду как, когда в зале притушивались огни и за дирижерским пюпитром появлялся либо маститый Направник, либо элегантный Коутс, эти десятки струнных инструментов начинали петь дивные мотивы опер Чайковского, Римского-Корсакова, Мусоргского, Верди и других композиторов. Эти звуки переносили в совсем иной мир, далекий от повседневной действительности. Я бывала так под очарованием музыки, что очень не любила антрактов, когда из соседней кондитерской Иванова приносили замороженные конфеты, а аванложа наполнялась посетителями, спешившими поделиться впечатлениями от игры артистов или просто поболтать всякий светский вздор.

После Мариинского театра ни Стокгольмская, ни даже Парижская опера не могли меня удовлетворить.

Из всех балов, на которых мне пришлось танцевать в этот сезон, мне особенно запомнился бал у Макшеевых на несколько сот человек.

Сын генерала Ф. Макшеева служил в Преображенском полку, а потому на этом балу были все офицеры этого полка, а также представители других гвардейских полков. Среди всех этих военных мундиров, мелькали скромные мундиры лицеистов.

Кульминационным пунктом бала был котильон, когда из шести дверей круглого зала преображенцы выкатили на середину его тачки с живыми цветами и поставили их посередине. Каждая барышня получала по букету, а мужчины бутоньерку в петличку.

Во время ужина в соседней с залой, в которой ужинали, комнате играл хор балалаечников Преображенского полка, один из лучших балалаечных оркестров Петербурга.

* * *

Ранней весной 1913 года из Константинополя приехала моя двоюродная сестра Таня Шебунина с отцом, чтобы представить родственникам своего жениха и заказать приданое.

Танин отец, А. Ф. Шебунин, был в то время Генеральным Консулом в Константинополе и живя у него после окончания Таганцевской гимназии, Таня познакомилась со своим женихом, Секретарем посольства, В. Ф. Минорским. Он был лет на восемнадцать старше ее, красотой не отличался и я в свои шестнадцать лет никак не могла понять, как моя хорошенькая кузина, из-за которой даже застрелился один моряк, шла за такого «старого гриба». Но Таня сияла счастьем и я имею все основания предполагать, что этому способствовало то, что она выходила из под опеки отца.

В связи с этим я не могу не затронуть семейную драму семьи Шебуниных, потому что она вылилась в громкую историю, о которой говорил весь Петербург и которая характерна для нравов того времени.

Мамина старшая сестра Нина вышла семнадцати лет замуж за молодого чиновника Министерства Иностранных Дел, Алексея Федоровича Шебунина, из очень богатой семьи – у его отца было пароходное общество. Молодые люди поженились по взаимной любви и все обещало счастливый брак. У них родилось двое человек детей, старший Федя и дочь Таня. Вскоре после женитьбы А. Ф. Шебунина перевели на восток, сперва консулом в Трапезунд, а затем в Каир. В Каире в то время был первым секретарем посольства Андрей Николаевич Щеглов, делавший блестящую карьеру. Это был исключительно обаятельный человек, которым увлекалось немало дипломатических дам. Он был на двадцать лет старше тети Нины и серьезно увлекся ею. Тетя стала отвечать ему взаимностью, так как к этому времени она охладела к своему мужу.

Однако она считала, что не вправе думать о личном счастье, имея двух маленьких детей. Поэтому она рассказала мужу о своем увлечении и просила его перевестись в центральное ведомство в Петербург, чтобы больше не встречаться со Щегловым. Дядя исполнил ее просьбу и они вернулись в Петербург. Дядя продолжал служить в Министерстве и, сняв большую квартиру на Каменноостровском проспекте, они держали открытый дом.

Так прошло десять лет. Однажды тетя едет с визитом к знакомым и встречает у них совершенно неожиданно А. Н. Щеглова. За эти десять лет он побывал Советником посольства в Японии, затем был несколько лет посланником в Болгарии, а в 1906 году, о котором идет речь, он был посланником в Румынии и приехал в отпуск в Петербург.

Как тетя мне потом сама говорила, эта неожиданная встреча явилась переломом в ее жизни. После десяти лет разлуки, и Щеглов, и она почувствовали, что больше жить друг без друга они не могут. Тетя по возвращении домой заявила мужу, что она требует у него развода.

Для дяди, который боготворил жену, это было страшным ударом. На следующий день он встретил в Министерстве Щеглова, который явился с докладом к Министру Иностранных Дел Сазонову, и в присутствии нескольких старших чинов Министерства дал ему пощечину.

Через день состоялась дуэль. Дядя ранил Щеглова в ключицу, но не опасно. Тетя, узнав о дуэли, переехала в особняк к родителям и просила своего дядю, присяжного поверенного В. Е. Головина, поднять дело о разводе.

При своих больших связях в Святейшем Синоде, старик Головин устроил развод в три месяца. Но второй брак тети, несмотря на гармоничную супружескую жизнь, был омрачен двумя обстоятельствами. С одной стороны, дядя наотрез отказался отдать дочь «безнравственной матери», с другой, Щеглов был вынужден подать в отставку и таким образом оборвалась его блестящая карьера. Он считался одним из наших лучших дипломатов. В свою бытность посланником в Болгарии, он сумел так расположить к себе Царя Фердинанда, с которым постоянно играл в шахматы, что когда началась война, многие утверждали, что Болгария никогда не выступила бы против России, если бы в Софии был по прежнему Андрей Николаевич Щеглов.

Для Тани начался самый тяжелый период ее жизни. Она обожала мать и была равнодушна к отцу. Кроме того, так как ей надо было кончать гимназию, а дядя был Генеральным Консулом на острове Крите – он получил это назначение сразу после развода – он поселил ее у своей хорошей знакомой, ставшей впоследствии его второй женой, Марии Михайловне Лобко, вдовы Государственного Контролера. Мария Михайловна мягкостью характера не отличалась и, любя дядю, строго осуждала тетю, не считаясь с дочерними чувствами Тани.

Приездом Тани закончился зимний сезон и наступило время выпускных экзаменов. Ввиду того, что я хорошо знала курс, подготовка к экзаменам не занимала у меня много времени и, пользуясь чудной весенней погодой, я много гуляла на Островах, а иногда, вместе с родителями, пила вечерний чай на «Поплавке” – плавучем ресторане на «Стрелке”, столь излюбленной петербуржцами. И действительно, любоваться солнечными закатами на взморье было великим наслаждением и перламутровое освещение белых ночей не поддается никакому описанию. Скажу только, что никогда Петербург не был так таинственно прекрасным, как в эти светлые майские ночи – город-сказка, город-греза его великого творца.

О серьезности экзаменов мне напоминали лишь посещения подруг, приходивших ко мне за помощью, в особенности по математике. Их озабоченные лица говорили мне о трудности предстоящих испытаний, но они меня не волновали. Я сдала играючи все предметы на круглую пятерку и стала готовиться к экскурсии.

По инициативе Любови Степановны Таганцевой весной 1913 года устраивалась пробная экскурсия для желающих принять в ней участие выпускных учениц, которые в сопровождении нескольких преподавателей должны были осмотреть исторические памятники Нарвы и Ревеля. Целью экскурсий было позволить небогатым девушкам ознакомиться с красотами и достопримечательностями своей родины. Первая экскурсия должна была продолжаться только три дня. На нее записалось человек двадцать, в их числе и я, которая проводила всегда лето в имении в Финляндии и России совсем не знала.

Экскурсия получила в свое распоряжение железнодорожный спальный вагон. Ночью он нас возил, а днем, по прибытии на место осмотра, отцеплялся и ставился на запасный путь. Таким образом отпадали расходы по гостинице. Столовались же мы в скромных столовых, с которым начальство заранее списалось.

Осмотры достопримечательностей и прогулки совершались с девяти утра до семи часов вечера. После семи часов мы могли посещать знакомых, если у кого таковые имелись, и даже оставаться у них ночевать при условии, чтобы ровно к девяти часам утра являться на место сбора у вагона.

О посещении Нарвы у меня осталось очень смутное воспоминание. Зато Ревель ярко запечатлелся в памяти со своей старинной центральной частью, со своими уютными домиками под красной черепитчатой крышей, живописным Екатеринентальским парком и чудным видом на море.

В это лето часть Балтийской эскадры стояла в Ревеле. Муж маминой средней сестры, Николай Александрович Новиков, был флагманским врачом, плавающим на адмиральском судне. Тетя же жила вместе с маленькой дочкой Наташей и ее гувернанткой на хорошенькой даче в Екатеринентале, недалеко от Морского Собрания. Дядя с тетей, которые меня всегда очень баловали, воспользовались посещением нашей экскурсией Ревеля, чтобы отпраздновать мое окончание гимназии с золотой медалью. Они мне предложили пригласить какую-нибудь подругу на ужин в Морском Собрании, с ночевкой на даче у тети. Дядя со своей стороны привел нескольких молодых мичманов и мы превесело поужинали и выпили шампанского.

Когда, уже в первом часу ночи, мы покинули Собрание и вышли в парк, нашим глазам представилось сказочное зрелище: в зеркальной поверхности моря отражалась цепь огней с военных судов, стоявших на рейде, а небо было осыпано звездами. Тут у дяди зародилась блестящая идея: устроить для нашей экскурсии посещение броненосца «Императора Павла», одного из новейших гигантов нашего флота.

Этот непредвиденный пункт программы экскурсии оказался ее кульминационным. День выдался чудный: теплый, солнечный, напоенный ароматом всюду цветущих кустов сирени. За нами приехал моторный катер и повез нас на «Императора Павла», мощный силуэт которого рельефно вырисовывался на тихих волнах залива.

На палубе броненосца выстроились офицеры судна в своих красивых белых кителях и с веселой улыбкой приветствовали стайку юных девушек.

Пройдясь по палубе и полюбовавшись панорамой Ревеля, нас повели в кают-компанию, где был накрыт чайный стол с всякими тортами, печениями и другими сластями. Тут произошел забавный эпизод. В кают-компании стояла клетка с большим зеленым попугаем. Офицеры, забавляясь с ним, научили его всяким забористым словечкам, которыми столь богат язык моряков. Когда мы стали входить в кают-компанию, попка сперва онемел от столь непривычного для него женского общества, но оправившись, стал отпускать одно отборное словечко за другим. Командир броненосца в ужасе схватил себя за голову и закричал: «Ведь я же говорил, чтобы убрать попугая, когда приедут молоденькие барышни. Несите его немедленно вон”.

Два мичмана, под хохот товарищей, схватили клетку с злощастным попугаем и поволокли его на бак. В общей суматохе не догадались накинуть на клетку какое-нибудь покрывало и попка продолжал извергать страшные ругательства пока его уносили.

За чаем мне достался соседом старший офицер броненосца и я невольно завидовала подругам, имевших соседями молодых мичманов и лейтенантов. На самом же деле мне на редкость повезло, потому что мой солидный кавалер, расположившись к своей болтливой и смешливой соседке, предложил мне показать после чая нечто совсем особенное при условии, что я никому об этом не расскажу.

Сперва мы осматривали каюты офицеров, обитые бархатом мышиного цвета, машинное отделение и помещение для команды и тут, отведя меня в сторону, старший офицер сказал: «Ну, теперь идемте» и какими-то переходами повел меня в одну из башень для пушек. В ней он меня усадил на род вращающегося табурета и сказал на какую нажать кнопку. После того, как я это сделала, пол башни раздвинулся и был подан снаряд, который вошел в ствол пушки. «Теперь, если нажать на этот рычаг, будет произведен выстрел из этого орудия, но этого мы с вами не сделаем, ибо это будет иметь весьма прискорбные последствия для нас обоих и в особенности для меня”, смеясь сказал мой чичероне и снял меня с табурета.

Проведя часа три на броненосце, мы, провожаемые пожеланиями счастливого пути со стороны наших любезных хозяев, опять расселись в катер и с сожалением поехали на берег.

Сезон 1913-1914 года, последний сезон перед первой мировой войной, начался для меня рано свадьбой моей двоюродной сестры Тани Шебуниной, имевшей место 12-го сентября.

Свадьба была очень нарядной. Много красивых дам блистало на ней своими туалетами. Их блеску не уступали придворные и дипломатические мундиры. Молодых поздравляли шампанским в зале, смежной с церковью, а затем родственники и ближайшие друзья поехали на Финляндский вокзал, так как молодые уезжали на Иматру, всего на две недели, по истечении которых они должны были отправиться в своеобразное свадебное путешествие. В. Ф. Минорский был назначен в международную комиссию по разграничению турецко-персидской границы, которая ехала под охраной отряда казаков и сипаев в края, куда еще не ступала нога европейца. Минорский брал с собой свою молодую жену.

В то время как подруга моих детских игр ехала в далекие края, я заканчивала свое среднее образование, оставшись в восьмом классе.

Как я уже писала, в восьмом классе была введена лекционная система и мы чувствовали себя слушательницами высших курсов. Этому способствовало и то, что появились новые предметы, как психология, начало юридических наук, латынь и высшая математика.

Психологию у нас читал Римский-Корсаков, сын известного композитора, очень элегантный, носивший неизменно серые гетры, но суховатый, так что его облик как-то не вязался с нашим представлением о сыне композитора.

Русскую литературу второй половины ХIХ-го столетия блестяще читал молодой доцент Слонимский, с которым после лекций у нас происходили увлекательные споры.

Физику преподавал профессор университета Сазонов.

В эту зиму гимназия понесла тяжелую утрату: скончалась ее создательница и мудрая руководительница Любовь Степановна Таганцева. Горе учительского персонала и учениц старших классов было искренним. Как это всегда бывает, теперь, когда ее не стало, мы почувствовали все ее значение.

Было устроено собрание для всех учителей, учениц и их родителей, посвященное памяти покойной. Говорить от имени учениц мои одноклассницы выбрали меня. Составить речь, в которой говорилось о том, чем была для нас учениц Любовь Степановна мне не составило труда. Но когда мне пришлось взойти на кафедру и я увидела перед собой сотни голов, у меня перехватило дыхание. Однако, когда я заговорила, я забыла о присутствующих и вся отдалась своему чувству преклонения перед покойной. Ни разу не взглянув в текст речи, лежавший передо мной, я произнесла ее и только кончив говорить, опять посмотрела на слушателей. К моему смущению я увидела, что почти что все плакали, и быстро сбежав с кафедры, я нырнула из актовой залы в коридор. Здесь меня догнал наш учитель законоведения, присяжный поверенный Дьяков, и взяв меня за руку сказал: «Ваше прямое призвание – адвокатура. Из вас выйдет прекрасный защитник». Увы, в то время, женщины у нас не имели права быть присяжными поверенными.

Наряду с учением шла светская жизнь с посещением оперы, театров, с многочисленными вечеринками и балами. Серия балов открылась балом у нас 1-го ноября, но на этот раз это не был «белый бал», как в прошлом году, и платья барышень переливали всеми цветами радуги.

В этот сезон, помимо балов в частных домах, я побывала на вечерах в Морском Корпусе, в Правоведении и в Лицее.

Лучшее воспоминание у меня осталось от вечера в Правоведении. Правоведы начинали его традиционно с представления оперетки, причем все женские роли исполнялись также ими. В этот сезон шла оперетка «Открытие Америки”, которая была очень мило поставлена. Я никак не хотела верить, что очаровательная примадонна была юношей. Но пришлось в этом убедиться, когда нас познакомили после окончания оперетки.

После оперетки начинались танцы, продолжавшиеся до пяти часов утра, прерванные ужином в изумительно красиво убранных залах и классных комнатах. Мне пришлось ужинать в зале, превращенном в японский сад, с цветущими вишневыми деревьями, с горбатыми мостиками, перекинутыми через ручейки, вода в которых была из голубоватого стекла. Впоследствии, всякий раз, когда мне приходилось слушать оперу «Мадам Баттерфляй», мне вспоминался ужин в Правоведении.

К зимним развлечениям относилось катание на коньках, изящный спорт, который мне не давался из-за прирожденного дефекта равновесия. Во внутреннем дворе Государственного Банка был устроен прекрасный каток для старших чинов и молодежь, бывавшая у Никитиных, прилежно им пользовалась.

Эта зима промелькнула как одно мгновение и наступила весна со сдачей зачетов и окончательным расставанием с гимназией.

Надо было также принимать решение насчет дальнейшего образования, так как гимназия пробудила в нас такую жажду знаний, что лишь очень немногие собирались просто жить дома и выезжать до замужества. Было грустно, что наши пути с моей лучшей подругой Аней Никитиной расходились. У Ани были определенные педагогические наклонности и она поступала на исторический факультет Педагогических курсов. Я же металась. Собственно меня тянуло к адвокатуре, но женщины еще не могли быть присяжными поверенными и выступать в суде, так что изучение юридических наук давало лишь кабинетные знания без практического их применения. Учительская деятельность меня совсем не привлекала и потому я решила последовать совету родителей и поступить на архитектурные курсы. Данные для этого у меня были: способность к математике, склонность к рисованию и большая любовь к искусству. Архитектурные курсы Багаевой, на которые я поступала, имели курс Академии Художеств, т.е. ими преследовалась художественная сторона строительства за счет технической, которая предоставлялась гражданским инженерам.

В конце мая состоялась вторая экскурсия, на этот раз длившаяся неделю и посвященная осмотру Пскова, Печерской Лавры и Балтийской Швейцарии с живописными Венденом и Трейденом.

Я также в ней участвовала, но мечтала больше о предстоящей поездке заграницу, которую мне обещал отец в награду за удачное окончание гимназии. Забавно, что билеты в международном вагоне у нас были заказаны на 19-ое июля ст. стиля или 1-ое августа нового, т.е. на день объявления войны.

Ввиду предстоящей заграничной поездки решили в имение не ездить, тем более, что у нас производился ремонт парадных комнат, за которым родители хотели наблюдать. Чтобы мне не оставаться в Петербурге на первую половину лета, я должна была ехать гостить сперва в родовое аничковское имение в Новгородской губернии, а затем к тетке в Порт Императора Александра III под Либавой.

Я очень мечтала о пребывании в «русском» имении, так как наше находилось на Карельском перешейке и гостившие у меня подруги говорили, что Финляндия это заграница: и народ чужой, и природа суровая. Мои ожидания не были обмануты и я с наслаждением окунулась в жизнь родового имения.

Помню, как мы, т.е. Наташа Аничкова, ее отец, еще одна Наташина подруга Катя Рязанова и я, подкатили в третьем часу ночи на тройке к аничковскому «Марьину» и, окруженный большими липами, перед нами предстал двухэтажный дом с колоннами, типичного русского ампира, как я выбежала в сад и погрузилась в душистый туннель из сирени, которая вела в конец сада; за ним расстилался большой луг, омываемый живописно извивавшейся речкой.

На большой веранде был накрыт чай с душистыми булочками и лишь подкрепившись с дороги нам было разрешено подняться в нашу комнату во втором этаже с большим открытым балконом, с которого открывался широкий вид на поля и луга. Лес темнел вдалеке и это преобладание полей было непривычно после лесистой Финляндии.

Жизнь в «Марьине” потекла привольно и весело. На расстоянии 5-10 верст от него было несколько имений, все помещики были между собою знакомы, во всех семьях была молодежь, которая съехалась на летние каникулы домой и почти дня не проходило, чтобы кто-нибудь из соседей не приезжал к нам или мы не отправлялись в гости. Молодежь купалась, играла в горелки и лапту, в некоторых имениях были теннисные площадки, иногда танцевали и, нарезвившись вдосталь, возвращались домой в сопровождении хозяев на тройках или верхом.

Особенно мне запомнилось посещение усадьбы, принадлежавшей трем сестрам баронессам Клодт, глубоким старушкам, из которых младшей было 87 лет. Все три были в молодости красавицами, судя по портретам, и фрейлинами еще при Императоре Николае I. Они и в старости сохранили приветливую общительность и узнав, что к Наташе Аничковой приехали две ее подруги, они устроили у себя дневной чай, на который пригласили человек двенадцать молодежи.

Дом баронесс Клодт был настоящим музеем, роскошно обставленным мебелью ампир, с галереей портретов предков, с массой очаровательных безделушек прошлого столетия: золотых табакерок, эмалированных шкатулок, ваз и статуэток.

На террасе был накрыт чайный стол, который ломился от домашнего печения, варения и душистого золотистого меда с собственного пчельника.

Старушки нас приветливо угощали, охотно рассказывали историю того или иного предмета, а затем отпустили нас бродить в громадный сад со столетними липами и дубами. Сад был несколько запущен, цветников в нем не было разбито, но в нем бешено разрослись кусты сирени, жасмина и шиповника, наполнявшие его дивным ароматом. В зелени белели статуи всяких Венер и Аполлонов, было несколько беседок, обвитых жимолостью, видавших, наверное, немало любовных свиданий на своем веку.

Не хотелось уезжать из этого мирного приюта, носителя утонченной дворянской культуры, и мы с сожалением распрощались с милыми старушками.

Ближайшее от «Марьина» село было очень зажиточным. Почти все дома были двухэтажными или с мезонином, в окнах висели кружевные занавески, обличины окон и карнизы были украшены резьбой. Около каждого дома был палисадник с громадными подсолнухами. В большой лавке посреди села можно было все купить, начиная с дегтя и лошадиной упряжи и кончая шерстяными и бумажными материями весьма приличного качества.

Три недели у Аничковых пролетели как одно мгновение и, как они меня ни уговаривали остаться еще, до самой поездки заграницу, я все же уехала, не желая упустить случая пожить у своей любимой тетки.

Тетя Люля, как я ее называла, или Людмила Васильевна Новикова, занимала совсем особое место в моей жизни и воспоминания о ней связаны у меня всегда с праздничным настроением.

Хотя она была средней из трех сестер, она вышла замуж последней и, как рассказывала мне няня, она горько плакала перед маминой свадьбой, младшей сестры, считая, что она осталась в «старых девах” – а было ей всего 21 год.

Она вышла замуж четыре года спустя за морского врача, Николая Александровича Новикова, который всю жизнь в ней души не чаял.

У Новиковых постоянного места жительства не было, так как дядя был флагманским врачом и всегда сопровождал командующего Балтийским флотом. Поэтому они жили то в Кронштадте, то в Ревеле, то в Гельсингфорсе. Иногда, когда дядя уходил в плавание, тетя приезжала погостить в Петербург и жила попеременно у дедушки с бабушкой или у нас.

Когда она обосновывалась у нас, для меня наступали блаженные дни. Все свободное время я проводила вместе с нею, мы ходили по магазинам, ездили на Острова. Тетя была на редкость живой и веселой и вызывала у меня институтское восхищение.

С осени 1913 года Новиковы жили во вновь построенном Порту Императора Александра III под Либавой и вот туда я ехала к ним на остающиеся недели до отъезда заграницу.

В первый раз я пускалась в путешествие совсем одна. Для меня было взято купе первого класса и мне было строго наказано из него не выходить и ни с кем в дороге не знакомиться. Поезд уходил из Петербурга в девять часов вечера, а в Либаву я должна была приехать на следующий день около четырех часов дня.

В Либаве меня встретила тетя Люля и повезла на извозчике к себе в Порт, до которого было верст семь.

Эта новая морская база меня сразу очаровала. Улицы представляли из себя бульвары. По обеим сторонам их в больших садах стояли двухэтажные каменные дома, красивой архитектуры. Каждая семья занимала этаж, располагая квартирой в шесть комнат, с прекрасной ванной и кухней. Посреди селения высился большой собор, напоминавший Собор Спаса на крови в Петербурге. Дома для семейных офицеров отделялись чудной сосновой рощей от казарм матросов, при которых были квартиры холостых офицеров.

На берегу моря раскинулся большой парк с несколькими теннисными площадками и Морским Собранием, облицованным белым мрамором. Оно было недавно закончено и говорили, что обошлось в миллион рублей.

Ввиду того, что дядя находился в плавании, я поместилась на отоманке в его кабинете и началась моя привольная жизнь у тети.

Утром, напившись чаю, я шла со своей маленькой кузиной, которой было только девять лет, и ее гувернанткой-француженкой на пляж. Лето 1914-го года было исключительно жарким, дни стояли знойные, на небе ни облачка, море расстилалось как зеркало. В то время как Наташа и ее гувернантка купались в море, я лежала на шелковистом песке и смотрела на паруса маячивших на горизонте лодок или на дымок проходивших из Либавы пароходов.

Часов в одиннадцать я встречалась на теннисной площадке с госпожами Бурачек и Гадд, единственными дамами, с которыми тетя поддерживала знакомство, и мы играли часа полтора в теннис. Других жен моряков, живших в Порту, тетя считала слишком легкомысленного поведения. В те предвоенные годы нравы в морском обществе оставляли желать много лучшего.

После завтрака мы предавались «дольче фарниенто” в саду, а перед обедом я ездила кататься на велосипеде. К обеду часто приходили гости и вечера проходили незаметно в приятной компании. Дни шли быстро и хотя говорили о Сараевском убийстве, никому в голову не приходило, что эта мирная жизнь прервется через какие-нибудь восемьдесят дней.
Ольгин день, 11-ое июля, прошел еще празднично. А на следующий день пришел приказ военным судам, стоявшим в порту, сниматься с якоря и выходить в море, а в самом порту поднялась паника. Откуда-то был пущен слух, что сразу после объявления войны немцы вторгнутся в Прибалтику и все семьи моряков стремились покинуть Порт Императора Александра III возможно скорей. Обстановку оставляли на складах в Либаве и весь день фургоны транспортных фирм грузили мебель и утварь. Тетя тоже усиленно укладывалась и сказала мне съездить в сопровождении сына священника в Либаву и взять себе спальное место на один из ближайших дней для возвращения в Петербург.

Вечером 13-го июля состоялся мой последний теннисный матч в чудном парке Морского Собрания. По желанию двух моряков-подводников, которые «реквизировали” меня у моих дам-партнерш и усиленно тренировали, найдя у меня «недюжинные способности” к теннису, мы встретились перед самым их выходом в море. У обоих лейтенантов на ногах были сапоги и штаны закреплены зажимками.

С тенниса я пошла их проводить на их лодки.

А 15-го июля я сама уезжала. Тетя, занятая упаковкой своих вещей, не могла поехать меня провожать в Либаву и я отправилась вместе с верным Васей, сыном священника, который как-то словчился получить извозчика.

На вокзальной площади Либавы я в первый раз почувствовала ужас войны. Вся большая площадь представляла из себя как бы цыганский табор. Люди сидели на своем скарбе, ожидая возможности погрузиться в вагон. Дети плакали, женщины метались в поисках каких-нибудь пропавших узлов или чемоданов. На вокзал приходилось протискиваться между вещами и людьми.

Заказанного спального места я не получила и должна была ехать на полу салон-вагона, который обещали прицепить к первому отходящему поезду. В последнюю минуту перед отходом в этот вагон привели еще несколько дам, все жен моряков. Хотя я не была с ними знакома, а знала только по виду, у нас быстро состоялось знакомство на почве обильной закуски, которой все же снабдила меня тетя.

Поездка оказалась не из приятных. Мы постоянно останавливались, пропуская другие поезда, нагруженные солдатами, иногда нас отводили на запасный путь и тогда возникала паника: мы боялись окончательно застрять в пути.

В Петербург мы прибыли с опозданием почти на сутки.

Вернулась я в Петербург 17-го июля ст. стиля, а на следующий день вечером моя подруга Аня Никитина позвонила мне по телефону, чтобы сообщить, что их семья переехала в город из Царского Села ввиду тревожного времени. Она звала меня приехать к ним на следующий день, чтобы рассказать о моем пребывании в имении Аничковых и у тети под Либавой и о моем возвращении с приключениями в Петербург.

19-го июля, сразу после завтрака, я пошла к Никитиным в Государственный Банк.

Когда мы сидели за чайным столом, Доротею Георгиевну Никитину вызвал по телефону со службы муж и сказал ей, что Управляющий Банком только что получил сообщение, что Германия объявила войну России.

Услышав эту страшную новость, я стала немедленно собираться домой, чтобы сообщить ее своим родителям. Я знала, что мой отец не пошел в этот день в министерство по нездоровью.

Прислуга наняла мне извозчика и я отправилась домой. Но доехать пришлось лишь до угла Невского проспекта и тут моим глазам представилось потрясающее зрелище. Вся Казанская площадь с прилегающими к ней частями Невского представляла собою море голов. И как раз, когда мой извозчик остановился на углу Екатерининского канала и Невского, вся эта многотысячная толпа как один человек опустилась на колени и запела «Боже, Царя храни”. Мой извозчик снял шапку и набожно крестился, а я, стоя в дрожках, с трудом сдерживала рыдания.

Пропев гимн, который никогда не казался мне столь величественным и прекрасным, как в этом стихийном исполнении, толпа поднялась с колен и пошла вдоль Невского к Зимнему Дворцу.

Мой извозчик погнал лошадь и через десять минут я возглашала, вбегая в нашу столовую, где за чайным столом помимо родителей сидел их большой друг С. П. Веселаго, Товарищ Министра Торговли и Промышленности: «Германия объявила войну России”.

Услышав, что эта новость из официального источника, С. П. Веселаго, который заехал по дороге из какой-то комиссии, немедленно собрался в свое министерство, а мой отец стал телефонировать в Министерство Иностранных Дел, чтобы узнать подробности. Увы, сомнения не было: война началась.

Первым моим порывом было идти в сестры милосердия, но мой отец категорически этому воспротивился, считая что в мои семнадцать лет, при не особенно крепком здоровьи и большой впечатлительности я буду больше помехой чем принесу пользы, и мне пришлось подчиниться.

Уже на следующий день к моей матери позвонила по телефону Елизавета Петровна Аничкова, жена Заведующего Гофмаршальской Частью Двора, и сказала, что она была бы рада видеть мою мать и меня в возглавляемом ею отделе по снабжению бельем для раненых поездов Государыни Александры Федоровны, а еще через день мы с мамой отправились после раннего завтрака в Запасный Дворец.

Мы оказались в одной комнате с О. Ф. Бюцевой, фрейлиной Государыни Александры Федоровны, двумя сестрами баронессами Елизаветой и Ольгой Корф, тоже фрейлинами, и женой английского военного атташе, урожденной графиней Адлерберг. Сама Елизавета Петровна переходила из одной комнаты в другую своего отдела и следила за согласованностью работы.

В нашей комнате просчитывались пачки с бельем, которое шилось в нижних залах Зимнего Дворца, куда мог приходить шить кто хотел, белье штемпелевалось, пачки крепко связывались и передавались в упаковочный отдел.
Приходили мы ежедневно к 12-ти часам дня и работали без перерыва до пяти, иногда до шести часов вечера.

Раз в неделю приезжала Государыня Александра Федоровна, большей частью в сопровождении двух старших Великих Княжен Ольги и Татьяны. В связи с одним из таких посещений произошел забавный инцидент.

Баронесса Елизавета, или как ее называли Лили Корф, стояла рядом со мной и мы так усердно хлопали штемпелями и так оживленно беседовали, что не заметили, как в комнату вошла Государыня, так как стояли спиной к двери. Нас поразила однако наступившая полная тишина и оглянувшись, мы увидели улыбающуюся Государыню и смеющихся Великих Княжен. Видя наш смущенный вид, Государыня сказала: «Я очень рада, что в моем бельевом отделе так прилежно работают» и пошла дальше в сопровождении Е. П. Аничковой.

Фрейлина Бюцова была искренно предана Государыне и, чувствуя в некоторых из нас несколько критическое к ней отношение в связи с влиянием на нее Распутина, она много нам говорила о том, как горячо Государыня любит Россию и как она вообще благожелательна, но что ей сильно мешает ее природная застенчивость в ее сношениях с людьми.

Бельем, которое шилось в нижних залах Зимнего Дворца, в первую очередь снабжались поезда Государыни Александры Федоровны; остающиеся излишки раздавались в лазареты и другим санитарным поездам. Для получения таких вещевых ассигновок, уполномоченные лазаретов и поездов должны были обращаться в распределительный отдел, которым ведал граф Нирод. Он восседал за большим письменным столом, стоявшим в фойе Эрмитажного театра.

Так незаметно за работой в Складе прошел конец июля и весь август. В начале сентября А. Б. Сазонова, жена Министра Иностранных Дел, объехала всех жен старших чинов Министерства, прося их приходить к ней два раза в неделю шить белье для раненых, так что моей матери пришлось делить свое время между Складом и собраниями у жены министра. На них бывала также моя кузина Таня. Ее муж, В. Ф. Минорский, вернулся к осени из экспедиции по разграниченью турецко-персидской границы и пока он обрабатывал материалы для составления доклада об экспедиции, он поселился с женой в Петербурге, сняв меблированную квартиру на Мойке, так как с 1-го февраля 1915 года он назначался Первым Секретарем нашей миссии в Тегеране и первым сотрудником Посланника фон Эттер.

Для меня лично приближался день моего поступления на архитектурные курсы.

Архитектурные Курсы Багаевой были основаны женой Генерала Багаева, и помещались на Бассейной улице, занимая три этажа большого доходного дома. Их программа соответствовала программе Академии Художеств, т.е. главное внимание концентрировалось на художественной стороне строительства. Конечно, архитектор-художник мог самостоятельно построить любое здание, но большей частью он это делал в сотрудничестве с гражданским инженером, который заведовал технической стороной постройки, в то время как архитектор-художник всецело отдавался компоновке фасада и внутренней отделке.

Госпожа Багаева сама ничего не понимала в архитектуре, но она сумела привлечь выдающихся архитекторов и художников, которые и поставили курсы на большую высоту.

Так председателем педагогического совета был знаменитый Николай Рерих. Компоновку преподавали такие известные архитекторы как Щуко, Лансере, Ильин и Бернардоцци. Рисованью углем учили: на младших курсах Борис Рерих, младший брат Николая, про которого не без ядовитости говорили, что он «маленькая лавочка с большой вывеской”, а на старших талантливейший Судейкин, который в отделе живописи, тоже имевшемся на курсах Вагаевой, преподавал декоративную живопись.

Полный архитектурный курс длился четыре года, а затем полагалось полгода на дипломный проект.

Состав курсисток был очень смешанным, как по социальному положению, так и по возрасту. В то время как в гимназии Таганцевой учились исключительно петербурженки, дочки крупных бюрократов, военных и представителей адвокатуры и судебного ведомства, на курсах Багаевой можно было встретить и уроженок далекой Сибири, и южной России, и москвичек, причем были и замужние слушательницы, которым было много за двадцать.

Поэтому придя впервые на курсы, я почувствовала себя совсем затерявшейся и была очень счастлива встретить свою бывшую одноклассницу Катю Рязанову. В гимназии мы учились в разных отделениях. Здесь, в толпе незнакомых нам девушек и женщин, мы радостно бросились друг к другу и заняли смежные чертежные столы, за которыми мы слушали и лекции.

Из лекций самыми интересными были лекции по истории искусства в блестящем изложении архитектора Лялевича. Он исключительно тонко чувствовал искусство и владел даром слова. Слушая его думалось, что его архитектурные творения должны быть также исключительно хороши. Но, как это часто бывает, его творческий талант не был достаточно силен, чтобы воплотить его идеи и его постройки в Петербурге доходных домов и банков были грамотными с точки зрения зодчества и только.

Большим любимцем слушательниц был гражданский инженер Н. И. Осипов, преподававший нам технику постройки. Благодаря его уму и большему юмору, мы охотно чертили всякие разрезы зданий с их прослойкой полов, стропилами чердачных помещений, дымовых ходов и. т.п.

Хочу специально остановиться на одной особенности архитектурных курсов Багаевой: на них совершенно отсутствовала политика, в противоположность тому, что наблюдалось и в университете, и в высших технических институтах, и на женских курсах. К сожалению, наша учащаяся молодежь уже со старших классов средней школы считала для себя возможным решать вопросы государственного устройства, не имея ни необходимых знаний, ни жизненного опыта, ни понимания своего народа. Насколько мне известно, это явление чисто русское и не наблюдалось у студенчества других европейских народов, и если в его среде и велись академические споры по тем или иным государственным вопросам, эти споры не претворялись в действия.

Повторяю, на курсах Багаевой все интересы курсисток сосредотачивались на изучаемой отрасли искусства – архитектуре, на ее формах в различные эпохи и на ее применении в современных условиях.

Общение с однокурсницами было также основано на совместном изучении предмета. Этому способствовало отчасти, может быть, социальное различие учащихся. Вне стен курсов у каждой была своя среда. Если случалось разговориться с однокурсницей о предметах посторонних, то такие разговоры носили, если можно так выразиться, этничееки-географический характер: рассказывали про свой родной город, его уклад жизни и обычаи. В этом отношении были особенно словоохотливыми сибирячки: они страстно любили свою Сибирь, гордились ее богатствами и ее просторами. Москвички охотно критиковали Петербург и петербуржцев, по их мнению недостаточно русских, холодных и т.д.

Петербурженок нас была небольшая горсточка, но мы высоко держали голову по отношению к «провинциалкам». Мы гордились нашим прекрасным городом и находили, что в нем исключительно гармонично сочетались славянская натура с культурой европейской, претворенной нами русскими в нечто совсем особенное по своей красоте. В архитектуре это претворение иностранного в русское было ярко иллюстрировано русским ампиром.

Учение на архитектурных курсах направило мой интерес на другие изобразительные искусства, как живопись и скульптура. До этих пор мои художественные интересы сосредотачивались на литературе и музыке. Теперь я стала прилежной посетительницей музеев и выставок. Русская живопись совершенно покорила меня своей жизненностью, одухотворенной передачей природы и человеческого лица. Я бывала по крайней мере раз в месяц в Музее Александра III.

Из выставок, выставки «Мира Искусства” возбуждали наибольший интерес. Особенно меня пленяли полотна Николая Рериха, с их былинными мотивами, поразительные по богатству и сочности красок. По-детски радовало, что этот чудный художник – Председатель Педагогического Совета «наших» курсов, как будто яркие лучи его таланта падали и на нас.

Таким образом, три четверти моей жизни были заполнены курсами. Но оставалась еще одна четверть и она посвящалась личной жизни: встречам с близкими еще по гимназии подругами, посещению театров и оперы и переписке с друзьями, которые оказались на фронте.

Когда в середине сентября возобновился наш оперный абонемент, публика потребовала на первом же представлении исполнения русского гимна и гимнов союзников России. Когда раздались мощные звуки «Боже, Царя храни», все встали и по залу точно пробежал электрический ток, объединивший всех; у многих на глазах были слезы и когда оркестр замолк, театр загремел рукоплесканиями, которым, казалось, не будет конца.

Из союзных гимнов особенно тепло был встречен гимн маленькой Бельгии, которая со своим королем во главе проявила столько геройства при вторжении в ее пределы немецких полчищ.

Зимний сезон хотя и вступал понемногу в свои права, но на него была наложена сурдина. Балов и танцевальных вечеров вообще не устраивалось.

Собирались лишь поговорить, поделиться последними новостями с фронта. Иногда на таких собраниях дамы и барышни вязали шарфы для раненых.

Много женской молодежи уехало на фронт сестрами милосердия, другие работали в госпиталях для раненых в столице.

Такое настроение тыла казалось совершенно естественным: как можно было веселиться, когда на фронте льется кровь и все больше траурных вуалей появляется на петербургских улицах? Поэтому велико было мое удивление, когда мой большой друг, молодой Владимир Ястребов, пошедший на войну добровольцем, сказал мне в свой приезд в отпуск: «Если бы вы знали как хочется, когда приезжаешь на короткое время с фронта, найти дома все как было до войны, чтобы забыть о ней. А вы вяжете шарфы, которые о ней все время напоминают”. Конечно, я понимала его настроение, но мне казался бы чудовищным «пир во время чумы”.

Незаметно прошла эта зима 1914-1915 года и в конце мая, после того как я сдала некоторые зачеты, мы поехали в имение. В финляндской деревне война совсем не ощущалась. Ведь финляндцы не несли воинской повинности, наборов не было и в нашем имении, и на деревне полевые работы шли своим чередом, а жизнь нашей семьи текла обычным порядком.

В начале июля ко мне должна была приехать погостить одна моя подруга, Тамара Дыхова, дочь артиллерийского полковника, служившего в Арсенале. Тамара была очаровательной девушкой с русалочьими зеленоватыми глазами и каштановыми с золотой ниткой волосами, хорошей пианисткой и одной из лучших учениц нашего класса у Таганцевой. Поэтому нам, ее подругам, было особенно грустно, что по окончании гимназии она должна была поступить на службу. У военных оклады были небольшие, жена полковника Дыхова, прибалтийская баронесса, происходила из обедневшей семьи, а потому их три дочери, из которых Тамара была старшей, должны были ограничиться гимназическим образованием и затем искать заработка.

С гимназическим образованием можно было получить только место в конторе, а к конторской службе относились пренебрежительно. Но отец моей лучшей подруги Д. Т. Никитин, который был помощником Управляющего Государственным Банком, устроил Тамару на службу в банк, что было значительно лучше.

Служа в банке, Тамара вечерами работала в лазарете для раненых и мы зимой почти не видались, так что я с особенной радостью ждала ее приезда в имение. Каков же был мой ужас, когда за несколько дней до ее приезда, моя мать, читая газету, вдруг побледнела и сказала: «Подумай, в объявлениях о покойниках стоит, что скоропостижно скончалась Тамара”.

Это было в четверг; в субботу приехал мой отец из Петербурга. Он сразу уединился с моей матерью в спальне и после продолжительного с ней разговора, позвал меня и сказал, что он говорил по телефону с отцом Тамары, который сообщил ему, что причиной ее смерти был несчастный случай: Тамара взяла из ящика его письменного стола револьвер, который был заряжен, нечаянно нажала на курок и была убита выстрелом.

Я тогда поверила этой версии, так как вообще неограниченно доверяла родителям, и лишь позже узнала о настоящей причине смерти моей подруги. Оказывается в банке в нее влюбился женатый чиновник и она им увлеклась. Он ей обещал развестись и Тамара, в своем увлечении, отдалась ему. Между тем он все медлил с разводом, у Тамары зародились сомнения насчет серьезности его намерений и когда она узнала, что беременна, она застрелилась.

Как эта скрытность со стороны моих родителей была типичной для понятий того времени. Несмотря на то, что мне было восемнадцать лет, мои родители не хотели, чтобы я уже знакомилась с некрасивыми сторонами жизни: связь молоденькой девушки из хорошего дома с женатым человеком со всеми для нее печальными последствиями. Конечно, эта бережливость была палкой о двух концах, так как со своей полной неопытностью я могла также стать жертвой непорядочности.

* * *

Зима 1915-1916 года связана с одним воспоминанием, которое оставило горький осадок и явилось подтверждением того, как пошатнулись нравственные устои нашего общества и как бы предзнаменованием будущих унижений интеллигентных слоев народа грядущим хамом.

Как я упоминала раньше, мы жили в полуособняке, занимая его бельэтаж, в то время как хозяева Жук жили над нами. После смерти Изабеллы Петровны Жук, урожденной княгини Любомирской, ее муж переехал во флигель, а свою квартиру сдал полковнику фон Бок, бывшему улану, теперь в отставке и занимавшемуся делами.

У этого фон Бок было четыре дочери, одна лучше другой, и, по-видимому, он пользовался их прелестью для своих дел, устраивая у себя вечеринки для Распутина. Мы всегда с омерзением слышали, когда Григорий Распутин бывал у фон Бок, так как к нам доносился топот ног, пьяные крики и даже щелканье пробок, но к счастью мы никогда не сталкивались со «старцем” на лестнице.

Осенью 1915 года моя мать и я возвращались как-то из оперы на автомобиле. Как всегда парадную дверь нам открыл наш швейцар, Адам Викентьевич, у которого был смущенный вид. В то время как мы входили с улицы, мы увидели, что по лестнице спускается мужчина в шубе с бобровым воротником и в такой же шапке; его почтительно поддерживал под руку другой мужчина, тоже хорошо одетый.

Когда они поравнялись с нами, мужчина в бобровой шапке шагнул в сторону моей матери и, наклоняясь к ней сказал пьяным голосом: «А бабенка-то хоть куды. Давай знакомиться”, и протянул руку к маминому подбородку. Моя мать, вспыльчивая по натуре, резко оттолкнула его, так что он зашатался и крикнула, обращаясь к нашему швейцару: «Как вы допускаете присутствие пьяных на нашей лестнице? Сейчас же выставите на улицу этого негодяя”.

Стоя позади моей матери, я с отвращением смотрела на дерзкого незнакомца, так как пьяные всегда вызывали во мне физическое отвращение, и меня поразили его глаза: светлые, с удивительно пронзительным, неприятным взглядом. В это время другой мужчина, поддерживавший своего выпившего компаньона, заискивающе прошептал, обращаясь к моей матери: «Успокойтесь, сударыня. Отец Григорий изволил только пошутить», и повел его к выходным дверям. Подвыпивший мужчина был Распутин, бывший в гостях у фон Бок.

Как больно и мерзко было на душе. Никогда бы этот хам не смог бы играть той политической роли, которую он играл, если бы наше высшее общество в значительной своей части и сановники не носились бы с ним и не раболепствовали перед этим грязным мужиком.

* * *

1916 год богат событиями и печальными, и радостными для нашей семьи, но преобладают печальные и воспоминания о нем носят отпечаток расставания, прощания навсегда с милыми сердцу людьми, местами и навыками.

Вереница этих знаменательных событий началась весной разрывом дяди, Евгения Владимировича Головина с его отцом, вслед за которым прекратились отношения нашей семьи со стариком Головиным. Он вдовел уже несколько лет после смерти своей любимой жены, маминой и моей матери крестной. Как сын, который жил вместе с отцом и работал с ним как его помощник, так и мои родители старались окружить Владимира Евгениевича Головина всяческим вниманием и по возможности заполнить пустоту, оставленную смертью мамы крестной. Ему уже было сильно за шестьдесят – в то время возраст весьма преклонный – и казалось, что он смирился и решил доживать свой век, занятый любимой работой присяжного поверенного, работой живой и разнообразной, окруженный теплой привязанностью близких. Но, несмотря на свой вид старика, убеленного сединами, у В. Е. Головина оказался сильный темперамент и он стал кутить, посещая отдельные кабинеты, «Виллу Родэ” и «Аквариум”.

В результате он увлекся провинциальной артисткой, гастролирующей на какой-то маленькой сцене в Петербурге, и к нашему общему ужасу решил на ней жениться.

Для его сына, боготворившего мать, всякий второй брак отца был бы тяжел, но, как он сам говорил, если бы его отец решил жениться на одной из приятельниц его покойной матери или вообще на даме общества, он бы смирился. Но видеть на месте своей матери хозяйкой вульгарную, некультурную женщину было свыше его сил и он заявил отцу, что он съедет на особую квартиру и перестанет сотрудничать с ним.

Надо отдать справедливость старику Головину, что он вполне понял переживания сына и, по своей инициативе, выделил его долю наследства и разрешил увезти обстановку двух комнат, которые сын занимал в его квартире. Дяде также осталось в собственность имение «Заветное» которое было куплено на его имя по желанию покойной его матери.

Наш и дядин большой друг, В. П. Веселаго, бывший в то время Товарищем Министра в Министерстве Торговли и Промышленности, устроил дяде хорошее место в юрисконсультской части министерства и дядя снял прелестную квартиру-гарсоньеру на Гагаринской улице, нанял прислугу и зажил своим домом.

Как я сказала, «Заветное» осталось дяде, но как было его содержать? Ведь это имение-игрушка с его дивным парком на 25-ти десятинах, с роскошными цветниками, нарядными выездами и. т.д. являлось дорогой прихотью богатого человека, который без ущерба своему годовому бюджету, мог тратить на его содержание около десяти тысяч в год. Дядин же годовой доход со службы и капитала не достигал этой суммы.

Нужно было сделать выбор между двумя альтернативами: либо поставить имение на рациональную ногу, запустить парк, в котором ежедневно работало тридцать баб для поддержания аллей и газонов, сократить цветники, оставить две лошади и две коровы, чтобы для их кормления хватало бы собственного сена и. т.д., или продать «Заветное”.

В первую минуту расстаться с «Заветным” казалось чудовищным. Но когда мы представили себе, как мало останется в нем от всего того, что составляло его прелесть, то, скрепя сердце, дядя стал искать подходящего покупателя. На продаже настаивал также мой отец, который по состоянию своего здоровья был вынужден выйти в отставку к 1-му января 1917 года, и собирался по окончании войны купить имение где-нибудь под Ригой, в своей родной Прибалтике, где климат был мягче, чем в Финляндии и более подходящим для его пошатнувшегося здоровья.

Случилось так, что известный миллионер С. Г. Лианозов, бывший затем членом Северо-Западного правительства, искал имение в Финляндии для своей возлюбленной, кафе-шантанной певицы австриячки, у которой были очень слабые легкие. Поэтому его особенно пленило и расположение заветнинского дома на холме в значительном расстоянии от воды, и сосновая часть парка, в которой высились строевые сосны и где воздух был напоен их запахом. Не торгуясь, он купил у дяди имение, во владение которого он хотел вступить с первого августа.

Таким образом, мы вернулись в город к первому августа. Лето было хорошее, в Петербурге, как обыкновенно, шли ремонты, в городе было душно и пыльно и мы решили съездить на десять дней в Гельсингфорс, где находилась в это время мамина сестра, жена морского врача.
Гельсингфорс нам очень понравился со своими парками, с богатым зеленью и цветами рынком на берегу залива и с его живописными окрестностями. Правда, местная публика казалась нам провинциальной, но публика в ресторанах и кафе была элегантной благодаря присутствию жен моряков и самих морских офицеров в белых кителях. Некоторые рестораны были даже нарядными, в особенности штаб-квартира моряков «Фенния», на площади против вокзала, с большим залом с колоннами, посреди которого бил фонтан.

В Гельсингфорсе сильнее ощущалась война благодаря затемнению, которого не было в Петербурге. Вечером фонари на улицах, выкрашенные в темно-синюю краску, давали какое-то зловещее освещение и трудно было различать лица встречных.

Несмотря на иностранный говор населения, мы чувствовали себя на родине, как и в нашем имении на Карельском перешейке и никому не могло придти в голову, что через какие-нибудь три года мы будем здесь на положении нежелательных и лишь терпимых иностранцев.

* * *

Наступила осень со своими обычными занятиями: для моей матери в складе, для меня на курсах. Я перешла на третий курс, где начиналась компоновка проектов, работа уже творческая.

Первое задание – домик привратника – меня не заинтересовало, зато второе – внутреннее убранство католической капеллы – меня захватило. Чтобы почувствовать дух католицизма, я стала регулярно посещать раннюю обедню в католической церкви на Невском Проспекте. В результате мой проект оказался самым удачным и удостоился одобрения Педагогического Совета с Николаем Рерихом во главе. Как я гордилась его инициалами на своем проекте!

Одно событие заставило меня еще больше углубиться в работу: был убит шальной пулей, во время затишья на фронте, мой друг В. Н. Ястребов, сын профессора медицины, придворного врача. Будучи студентом юридического факультета Петербургского Университета и освобожденный от призыва как единственный сын, он пошел добровольцем в 4-ый Стрелковый Императорской Фамилии полк, получил несколько Георгиев за поступки безумной храбрости, и пал так бессмысленно. Он был замечательный поэт и если бы не эта преждевременная смерть, наша литература обогатилась бы, наверное, вторым Апухтиным.

Его привезли хоронить в Царское Село. Похороны состоялись в пасмурный октябрьский день. Идя за его гробом, на котором были прикреплены его фуражка и шашка, вместе с его семьей, смотревшей на меня как на его невесту, под душу раздирающие звуки траурного марша Шопена, я в первый раз за войну почувствовала ее смертельное дуновение. Далекий фронт приблизился, стал ужасной реальностью.

Вообще атмосфера в Петербурге сгустилась к концу 1916 года. Начал ощущаться недостаток в продуктах. Мои родители закупили две бочки масла, которое моя мать лично выдавала новой кухарке. Наша верная Николаевна, прослужившая у нас четырнадцать лет, достигнув 65-тилетняго возраста, захотела вернуться доживать свои дни в родную деревню на скопленные деньги. Кроме того мой отец платил ей десять рублей месячной пенсии.

Воздух был пропитан всякими слухами, чувствовалось недовольство во всех слоях общества.

Мы были хорошо осведомлены о том, что творится в думских кругах благодаря приятельнице моей матери, Елизавете Ивановне Лалетиной, родственнице композитора Балакирева, которая очень интересовалась политикой. Каждую пятницу Елизавета Ивановна приходила со службы в Государственном Контроле к нам обедать. Вечером являлся либо мой дядя Головин, либо друг моих родителей вышеупомянутый Сергей Петрович Веселаго, Товарищ Министра Торговли и Промышленности, и вечер проходил в карточной игре.

За обедом Елизавета Ивановна рассказывала очередные новости, сообщала как знаменитый сенатор Иванов, с семьей которого она дружила, почти не раскладывая чемоданов ездит из Петербурга в Москву и из Москвы в Петербург на всякие съезды общественных сил, приносила последние Мятлевские стихи – запомнились одни, в которых каждый куплет кончался словами: «Про то попка ведает, про то попка знает”, написанные на Министра Внутренних Дел Протопопова – и с пеной у рта доказывала, что скоро произойдет дворцовый переворот и будет создано ответственное министерство. Мой отец, со свойственным ему тонким юмором, подтрунивал над революционными настроениями Елизаветы Ивановны и предостерегал ее как бы «ни попасть из огня да в полымя», так как он очень критически относился ко всем партиям, считая, что у русских общественных деятелей имеются только теории и полное отсутствие практики и незнание народа. К сожалению, он был глубоко прав, как это показали послереволюционные события.

Убийство Распутина еще более сгустило атмосферу, хотя и было встречено общим одобрением и вздохом облегчения в первый момент. Но затем стала чувствоваться неминуемость катастрофы.

И катастрофа наступила. 27-го февраля я еще пила чай в постели перед тем как идти на курсы, когда услышала через переднюю топот ног по нашей лестнице, сопровождавшийся ругательствами, затем удары ружейных прикладов в дверь квартиры фон Бок, крики и выстрелы. Это ватага солдат Волынского полка, казармы которого находились против нашего дома, пришла расправиться с гвардейским полковником, принимавшим в своем доме Распутина.

Как мы узнали потом, фон Бок, который тоже был еще в постели, когда к нему ворвались солдаты, получил четырнадцать штыковых и огнестрельных ран, но каким-то чудом остался в живых и его жене удалось увезти его на Кавказ.

Покончив с Бок, ватага солдат стала спускаться по лестнице и остановилась у нашей двери. «А это что за немец здесь живет?» услышала я грубый голос. Я замерла от ужаса. Но тут раздался знакомый мне голос молодого солдата, который ухаживал за нашей второй горничной и которому моя мать разрешала приходить пить чай к нам на кухню. «Энто, брат, хороший барин, его не сметь трогать. Он нашего брата любит”, сказал этот голос и солдаты стали продолжать спускаться по лестнице и, хлопнув парадной дверью, вывалились на улицу.

Так в нашем доме дала о себе знать «великая, безкровная”.

Затем события последовали с молниеносной быстротой и о них столько писалось, что не стоит повторяться, когда ничего не можешь прибавить ко всем известным фактам.

На другой день после отречения Государя я пришла как обыкновенно на курсы. Хотя, как я писала, у нас на курсах не занимались политикой, столь грозные события нельзя было обойти молчанием и я застала своих однокурсниц возбужденно разговаривающих. Моя приятельница, Надя Гинзбург, племянница известного барона Гинзбург, что-то горячо говорила, что именно я не расслышала, так как когда я подходила к группе курсисток, ее перебила моя подруга, красавица Катя Рязанова, у родителей которой было родовое имение в Саратовской губернии: «Брось, Надя», сказала она своим низким голосом. «Наш народ-богоносец показал уже раз в 1905 году на что он способен, когда разнуздается. Опять запылают усадьбы, а теперь может быть вдобавок избиение помещиков. Слишком темен наш народ, чтобы разбираться в политике”. На этом и разошлись и принялись за чертежи.

10-го марта (по ст. ст.) из Гельсингфорса приехал в недельный отпуск мой жених, молодой лейтенант Товстолес.

Когда прислуга доложила о его приходе и я вышла к нему в маленькую гостиную, я остановилась изумленная на пороге: меня поразил его «штатский” вид, так как вместо морского мундира, в котором я привыкла его видеть и который очень любила, я увидела его в пиджаке. Он сразу понял мою заминку и сказал: «Вижу, что вы поражены моим костюмом. Но после всех ужасов, которые происходили в Гельсингфорсе с морскими офицерами, мы решили носить в отпуску штатское платье, во избежание эксцессов со стороны матросов незнакомых команд”.

Стоял чудный солнечный день и мы решили совершить нашу излюбленную прогулку: по Дворцовой набережной, пересечь Дворцовую площадь, под аркой выйти на Большую Морскую, свернуть на Невский, дойти до Екатерининского канала или до Караванной улицы и, мимо Летнего сада, вернуться домой.

В передней горничная подала Сергею Павловичу штатское пальто, а на голову он надел финскую меховую шапку с наушниками. Хотя я отлично понимала благоразумие этой перемены одежды – сделанной по требованию начальства – она меня коробила: бессознательно я видела в ней первую уступку интеллигентных элементов «взбунтовавшимся рабам», растерянность перед поднявшейся стихией. Уже с первых дней революции чувствовалось, что не удастся справиться с разнузданностью некультурных масс.

Пока мы шли по Набережной, казалось, что Петербург не изменился, хотя тротуары и не были хорошо расчищены. Но когда мы пошли по торговым улицам, их вид ярко говорил о происшедших переменах: все время проезжали грузовики с группами солдат, повсюду сдирали на вывесках магазинов Двуглавого орла и замазывали надпись «поставщик Двора”. Толпа утратила свой элегантный столичный отпечаток, на углах собирались самые разношерстные группы людей, оживленно о чем-то говоривших. Около Казанского собора был митинг: какой-то мужчина в сильно потертом пальто взобрался на опрокинутую бочку и что-то говорил обступившей его толпе.

Нам было не по себе и, несмотря на сияющий мартовский день, мы поспешили вернуться домой.

* * *

Врач, пользующий моего отца, который страдал прогрессирующей болезнью сердца, посоветовал ему уехать из Петербурга, так как угроза обысков и напряженность в ожидании развития революционных событий вредно отзывались на его здоровье: отец плохо спал, у него участились сердечные припадки. Совет был благоразумный, но ему не так то легко было последовать. В провинцию мой отец ни за что не хотел ехать, так как, на основании опыта 1905 года, он не сомневался, что по возвращении солдатской массы с фронта, «великая бескровная” превратится в кровавый кошмар, подобного которому еще не видела история. Из-за продолжавшейся войны, заграницу не было возможности поехать. Но тут, как это часто бывает в жизни, помог случай.

В Петербург приехал по делам знакомый моего отца, В. К. Фриск, финляндец, почетный английский консул в Выборге. Мой отец познакомился с ним, когда он посещал по делам консульства Министерство Иностранных Дел, а затем у них завязались личные отношения в связи с выхлопатыванием у финляндских властей лесных концессий, которые мой отец собирался эксплуатировать в компании с польскими капиталистами.

Узнав о совете врача, В. К. Фриск предложил моему отцу квартиру в принадлежавшем ему доме в Выборге, которая освобождалась к 1-му апреля. «Конечно, это не квартира в двенадцать комнат, к которой вы привыкли», говорил В. К. Фриск, приглаживая свои пушистые усы, «а всего в четыре комнаты. Но комнаты просторные, окна столовой выходят на большую террасу, и за домом довольно большой сад, все что нужно в летнее время”.

Недолго думая, мои родители сняли эту квартиру, а контракт на нашу петербургскую квартиру домохозяин разрешил передать платежеспособному лицу. Уже через месяц после революции нахлынувшие в Петербург из провинции дельцы, главным образом из евреев, охотно перенимали контракты на хорошие квартиры, покупая при этом их обстановку.

Нашей квартирой заинтересовался богатый поляк и сам предложил купить обстановку.

Накануне отъезда в Выборг мои родители поехали ночевать к моему дяде Головину, поручив мне сдать весь инвентарь по составленным спискам новому собственнику нашей квартиры. Эту последнюю ночь в квартире, где протекло все мое детство, отрочество и начало юности, я проводила со старшей горничной. Весь штат прислуги был уже распущен.

Эта ночь запечатлелась на всю жизнь в моей памяти, ночь с 18-го на 19-ое апреля ст. ст. Уже наступили белые ночи с их особенным перламутровым оттенком, которого я потом не видала ни в Финляндии, ни в Швеции.

Вся обстановка оставалась на своем месте и я переходила из одной комнаты в другую, любуясь их красивым убранством. Вот спальная моих родителей с мебелью из карельской березы; в стоячем зеркале туалета я всегда окидывала последним взглядом свои бальные и вечерние платья, прежде чем накинуть манто. Затем кабинет моего отца из красного дерева. Тут тоже все стояло на своем месте и мне казалось, что зажмурь я глаза, чтобы их открыть через минуту, я увижу за большим письменным столом моего отца с сигарой во рту, что-то пишущего или размышляющего о чем-то за пасьянсом.

За кабинетом большая гостиная-зал, в котором так весело танцевалось, за ним мамин будуар, настоящая бомбоньерка со своей гобеленовой мебелью, с массой голландского и датского фарфора.

Я медленно обходила все комнаты и возвращалась в свою, с мебелью из резного ореха, обитой атласом яблочно-зеленого цвета, с очаровательным письменным столом из карельской березы, который я унаследовала после смерти матери крестной. Сколько было передумано за этим изящным столиком, как много было написано писем друзьям, ушедшим на фронт.

Вся моя двадцатилетняя жизнь проходила перед моими глазами и мне было ясно, что как бы ни сложилась моя дальнейшая судьба, она будет протекать в совсем новых условиях. С революцией кончилась старая Россия и «потонул целый мир”, как выразилась графиня Клейнмихель в своих мемуарах. Было бесконечно тоскливо и жутко перед неизвестным грядущим. Эта белая петербургская ночь была ночью прощания с кусочком себя самой.

На другой день мои родители уехали в Финляндию, а я переехала к знакомым, чтобы сдать некоторые зачеты и проекты для перехода на последний четвертый курс. С осени я должна была поселиться в интернате при курсах, так как мои родители собирались оставаться в Финляндии до окончания войны.

* * *

В конце мая я, уже слушательницей IѴ-го курса, поехала на лето в Выборг.

Хотя имение дяди Головина «Заветное” находилось на Карельском перешейке, мы Финляндию как страну и ее народ не знали. Весь Карельский перешеек до Выборга был заселен петербуржцами, имевшими на нем имения и дачи. Финляндское население состояло из крестьянства и владетелей мелких торговых предприятий, которые обслуживали дачников. Повсюду звучала русская речь. По-фински говорили лишь простые люди, да и те могли изъясняться на русском языке.

Выборг же был третьим финляндским городом со своим бытом, и мы русские чувствовали себя в нем иностранцами.

Сам городок был чистеньким, уютным, с массой зелени, с традиционной для всех финляндских городов «эспланадой» – широким бульваром с нарядными цветниками – пересекавшей его центр. Около вокзала и в центре преобладали каменные дома, но на окраинах города дома были деревянными, одноэтажными, с палисадниками, а иногда и с настоящими садами. Летом это обилие садов предавало Выборгу характер благоустроенного курорта.

Дом Фрисков, в котором поселились мои родители, был одноэтажным деревянным домом с большим садом и когда я вошла в него, мне показалось, что я приехала на скромную дачу.

Наша квартира была обставлена комфортабельно, но по сравнению с нашей петербургской квартирой очень скромно: во-первых, в Выборге трудно было найти элегантную обстановку, а кроме того мои родители смотрели на пребывание в Выборге, как на нечто переходное.
Но когда мы пошли на следующий день к Фриск, чтобы познакомить меня с их семьей, меня удивило, что их обстановка, хотя они и постоянно жили в Выборге – сам В. К. Фриск был видным адвокатом и почетным английским консулом – мало чем отличается от нашей. А при постоянном соседском общении мне в первый раз пришлось познакомиться с укладом жизни финляндской буржуазии, который казался мне очень мещанским.

При семье в пять человек у Фриск была всего одна прислуга, так что самой Э.А. Фриск, бывшей институтке, приходилось многое делать по хозяйству: покупать провизию, вытирать пыль в квартире, гладить белье и т.п.

Элеонора Андреевна Фриск была прекрасной пианисткой и, желая иметь свои карманные деньги, давала уроки музыки.

У Фриск было трое человек детей: две дочери, из которых старшая, Нора, кончала гимназию или «сдавала экзамены на студентку», как здесь выражались, и сын, учившийся в средних классах гимназии и состоявший в скаутах, организации еще мало распространенной в России.

Хотя мы и жили в соседних квартирах и постоянно сталкивались в саду, у меня не создалось никаких отношений с барышнями Фриск, несмотря на то, что старшая была только на два года младше меня. Но после первых же разговоров я убедилась, что они очень мало читали, даже скандинавскую литературу я знала гораздо лучше их и что их ум был направлен на практические вопросы, как-то кулинарные рецепты, рукоделия и. т.п. и кроме того я чувствовала, что все русское их мало интересует. Поэтому большую часть времени я проводила за чтением и в переписке с подругами и со своим женихом.

При этих условиях я была очень рада поехать в Петербург на свадьбу одной подруги, которая состоялась в конце июня.

В Петербурге я остановилась у Никитиных в Государственном Банке. Мои родители разрешили мне пробыть у них две недели, так как в июле Никитины переезжали в Москву.

Д. Т. Никитин пришел к убеждению по прошествии первых месяцев после революции, что Временное Правительство слишком слабо, чтобы остаться у власти, он предвидел все большее ее полевение и возможный ее переход к крайним элементам, заворачивавшим пока делами в Совете Депутатов, и при этих условиях он не хотел оставаться на государственной службе. Он решил воспользоваться давнишним предложением промышленника Морозова стать главным управляющим всеми его предприятиями и переехать в Москву, к которой у Никитиных осталось тяготение.

Подруга моя Аня, мой лучший друг, переходила из Педагогического Института на Московские Женские Курсы и жалела об отъезде из Петербурга только из-за меня. Но она взяла с меня обещание приехать к ним в Москву на часть рождественских каникул и заранее предвкушала, как она будет меня знакомить со своим любимым городом.

Никитины приготовлялись к отъезду, в комнатах стояли ящики для книг и для посуды, сундуки для белья и носильного платья. У них, как и у нас переворачивалась страница жизни, но к счастью для нас мы не знали, как велики перемены, которые нас ожидают. Это позволяло нам временно забывать о предстоящей, как нам казалось, временной разлуке и предаваться бесконечным разговорам. Поэтому у меня как-то особенно защемило сердце, когда при прощании Димитрий Тимофеевич, вообще очень сдержанный, обнял меня со слезами на глазах и сказал: «Прощайте, дорогая наша Боба, наша третья дочка. Да сохранит вас Бог в это грозное время”. По-видимому, он предчувствовал, что мы прощались навсегда: больше я никогда не увидела никого из семьи Никитиных.

Вернулась я из Петербурга 2-го июля, а 3-го и 4-го было большевистское восстание. Дней через десять приехал в Выборг мой дядя Головин и рассказывал, как атмосфера в Петербурге все сгущается. Хотя восстание и было подавлено, Ленину удалось скрыться, а вера во власть Временного Правительства все слабела. У многих являлась мысль, что дни его сочтены. Пессимизм моего отца еще усилился и он заявил мне, что вряд ли отпустит меня осенью на курсы ввиду возможности быть отрезанными друг от друга. Хотя мысль прервать учение мне совсем не улыбалась, но, учитывая состояние здоровья отца и то, что беспокойство обо мне может пагубно на нем отразиться, я постепенно с ней сживалась.

Время мое по прежнему заполнялось преимуцественно чтением и размышлением о прочитанном, и с середины августа я стала делать выписки из читаемых мною книг, переплетая их с собственными мыслями, иначе говоря, стала вести своего рода дневник, занятие, которым грешат многие молодые люди, но которое оправдывалось значительностью переживаемой эпохи.

Газеты я читала с отвращением, так как они пестрели описанием насилий и расправ. До сих пор я не ощущала обостренного патриотизма, вызванного у многих войной, но теперь, живя среди финляндцев, настроенных русофобски и слыша постоянно критику всего русского, я стала очень болезненно реагировать на нее, в особенности, когда она была несправедливой. Поэтому неудивительно, что я вписала в свой дневник статью некоего А. Ксюнина, напечатанную в «Новом Времени» и которую я привожу здесь, потому что она служит достойным памятником русскому офицерству, а также потому, что в ней уже тогда, летом 1917 года, были высказаны мысли, которые не раз приходили в голову в течение последующей эмиграции.

Ксюнин посвятил свою статью «Подвигу Охотника” и начал ее словами:

”Если бы не было прекрасного, героического, не стоило бы жить.

”Таким героическим проблеском явилась гибель офицеров с «Охотника”. Миноносец взорвался на мине, из офицеров никто не пожелал оставить судно и все погибли.

”Они не первые, они как гвардия, про которую Камбрион сказал, что она умирает, но не сдается.

”Офицеры с «Охотника” напомнили «Стерегущего”. Его памятник почти против дома Кшесинской и против полуразвалившегося цирка, в котором ежедневно происходят большевистские митинги, с речами и резолюциями против офицеров, армии и войны.

”Чем ответят офицеры на выборгскую бойню и чем отплатят они за тела моряков, сброшенных с «Петропавловска”? Только смертью за родину.

«Как яркая огненная молния прорезывает мрак, так геройство воскрешает народ, озаряет его сознанием величия нации, напоминает о работе прежних поколений и творчестве и идеалах тех, кто нас сменит.

”Армии нет, армия умерла”, слышится со всех сторон, но офицеры каждый день доказывают, что это неправда, что еще не все пропало.

”И в то время, когда на Россию плюют, называя ее «горе-родиной», когда ею торгуют на немецкие деньги, когда все признаются интересы – украинские, финляндские, даже немецкие, но отказывают в правах своему народу и своей земле, офицеры, как христианские мученики, напоминают о распятой России”.

Через какие-нибудь пять недель после того, как я переписала эту статью, произошел большевистский переворот и мы оказались отрезанными от Петербурга.

* * *

В январе 1918 года началась гражданская война в Финляндии.

После объявления самостоятельности Финляндии мы перестали видеть в ней часть родины, а потому моя мать и я не принимали участия в дамских собраниях у Фрисков, на которых что-то шилось и вязалось для белых воинов и потом тайными путями им переправлялось. Хотя принципиально мы и были, конечно, на стороне финляндских белых, но за шесть месяцев жизни в Выборге мы убедились, что если красных русских солдат финны просто ненавидели, то и к русским белым они симпатии не имели и смотрели на них как на чуждый и нежелательный элемент.

Исключением были финляндцы, жившие до революции в России и в особенности служившие в русских войсках, но с такими мы, за исключением генерала Левстрем, не встречались во время пребывания в Выборге, да и в это время разыгравшихся политических и национальных страстей у немногих хватало мужества проявлять свои симпатии.

Таким образом, мы жили пассивными наблюдателями событий, к тому же поглощенные болезнью отца, которая все ухудшалась и причиняла ему все большие страдания. Он уже с осени 1917 года не вставал с постели после посещения специалиста по сердечным болезням, профессора Гранберга. После того, как мы были отрезанными от Петербурга и папин врач не мог больше приезжать к нему, стало необходимым обратиться к местному специалисту.

Когда мой отец пришел на прием к профессору Гранбергу и тот выслушал его, он сказал ему: «Удивляюсь, как вы можете стоять на ногах при состоянии вашего сердца. Вы можете только лежать”.

На моего отца эти слова произвели впечатление шока и, вернувшись домой, он действительно слег в постель и больше с нее не вставал до своей смерти.

Для моей матери и меня, привыкших к бережности, с которой русские врачи относились к больным, скрывая от них серьезность болезни и говоривших об этом только их близким, такой поступок со стороны врача казался чудовищным, противоречащим докторской этике. К нашему изумлению Фриск, которым мы о нем рассказали, отнеслись к нему спокойно, а Элеонора Андреевна, проявлявшая в религиозных вопросах некоторое изуверство, даже сказала: «Что же, если Эвальд Карлович действительно так плох, то ему хорошо об этом знать, чтобы не только позаботиться о семье, но и подготовиться к смерти”.

Так мы в первый раз убедились насколько русские, которых иностранцы охотно обвиняли в некультурности и даже варварстве, нравственно тоньше этих самых иностранцев. За долгие годы, проведенные в эмиграции, взгляд на духовную культурность иностранцев у нас русских сильно изменился и не раз пришлось производить переоценку ценностей.

* * *

По мере того, как белые продвигались с севера, тесня все более красные русско-финские войска на юго-восток Финляндии, продовольственное положение в Выборге становилось все более затрудненным. Постепенно конина вытеснила все другие сорта мяса из меню выборжан и, когда я заказывала обед нашей кухарке-финке, она все чаще предлагала на жаркое «лошадь-мясо”, как она называла конину.

В двадцатых числах апреля белые обложили Выборг. Часто слышна была артиллерийская стрельба. Стало не безопасно ходить по улицам, так как по ним пролетали пули, и я помню, как я кралась вдоль стен домов в крытый рынок, чтобы раздобыть чего-нибудь съестного.

24-го апреля семья Фриск и наша решили спуститься в подвал, так как стрельба все усиливалась, от пушечных выстрелов дрожали стекла в окнах и у некоторых соседей пули уже пробили оконные стекла и влетели в комнаты. С большим трудом мы перетащили в подвал отца, совсем умирающего, и провели в этом подвале шесть суток.

Вот как я писала об этом осадном положении в своем дневнике 30-го апреля:

”Когда оглядываешься на последние шесть дней, невольно думаешь, что это был кошмар. Гранитный подвал, погруженный в полумрак при освещении керосиновой лампой или лучом солнца, проникавшим через крохотное окно. Повсюду сложенные вещи, матрацы на скамьях, на них груды самых разнообразных пальто и шуб. Закусывание на коленях, подогревание воды на таганке. По вечерам пение псалмов и чтение библии под шум бомбардировки, а над нами опустелые квартиры с разбитыми окнами, со слетевшими с крючков картинами».

«Особенно сильное ощущение мы пережили в ночь с 25-го на 26-ое, когда взлетел пороховой погреб в конце нашей улицы, в каких-нибудь двадцати домах от нас. Оглушительный треск, впечатление, что рушится наш дом, вслед затем яркое зарево, отблески которого окрашивают кровавым светом наш сад и окружающие дома. А на улице бешеные залпы пушек, свист пуль и треск пулеметов».

«Всему этому аду кромешному настал неожиданный конец. В ночь на 29-ое апреля через окно нашего подвала, в котором мы лежали вповалку и спали, крик «Белые пришли».

”В один миг мы были на улице. Было свежее, серое утро, падал редкий снежок. На углах улиц стояли фигуры в серых шинелях, с веточками можжевельника в кепи. Белые вошли в числе 500 через восточную часть города, заставив замолкнуть самую сильную батарею, оборонявшую Выборг. Красные бросили город, разгромив и разграбив предварительно все магазины, врываясь в квартиры и производя жестокую расправу с буржуазными элементами».
”В течение дня белых должно было еще прибыть тысяч двадцать».
”С каждой минутой все больше высыпало народа на улицы, на парадных начинали подавать кофе, хлеб, угощать солдат папиросами. Настроение очень приподнятое, ликующее: наконец, красный кошмар, длившийся около четырех месяцев, кончился».

«Днем в городе царило большее оживление. Прибывали все новые отряды белых, тянулись под конвоем колонны схваченных красных. Город имел ужасный вид: повсюду выбитые окна, облупившаяся штукатурка, разграбленные магазины. Особенно пострадал ресторан «Аристо» против вокзала. От огромных зеркальных стекол остались лишь осколки, завалившие панель. Внутри в невообразимом хаосе валялись кресла, опрокинутые столы, поломанные телефоны, разбитые вазы из-под цветов».

”Сегодня чувствуется, что белогвардейцы принялись наводить порядок: улицы расчищаются, уцелевшие магазины открылись, на площади играет военная музыка. Но, несмотря на это, что-то тяжелое висит в воздухе. Лица больше не радостные, ведь кровавая драма продолжается, за ночь расстреляно двести человек, преимущественно русских солдат, были эксцессы. Еще будет много несправедливостей, продиктованных национальной ненавистью”.

И я заканчивала эти заметки словами: «Как тянет меня отсюда, из этой страны, где ненавидят не только большевизм, но и все русское”.

Желание покинуть Финляндию удалось осуществить лишь через четыре месяца. Пока жив был отец, немыслимо было куда-нибудь тронуться.

После взятия Выборга белыми, нам пришлось поместить отца в больницу. Для облегчения его страданий надо было ему делать прохладные ванны, а при папином росте и, несмотря на похудение, большом весе, нам женщинам это было не под силу. Мать и я чередовались около него в больнице, так как он занимал отдельную комнату, лишь ночевать нам не разрешалось.

Утром 25-го июня нас вызвали в больницу, предвидя близкий конец. Когда мы пришли, отец лежал с закрытыми глазами, но был в сознании, так как когда моя мать взяла его за руку, он слабо пожал ее пальцы. Но он ничего не говорил. Постепенно его дыхание становилось затрудненным и временами появлялся хрип.

Вдруг лицо отца озарилось радостной улыбкой и он совершенно отчетливо произнес: «Как хорошо! Как много света!” Это были его последние слова, через десять минут его не стало. Часы на его ночном столике показывали ровно полдень.

Предсмертные слова отца оставили на всю жизнь неизгладимое впечатление. Что увидел он, покидая наш мир? Религиозным в обычном значении этого слова отец не был, в церковь не ходил, духовных книг не читал. Лишь последние месяцы своей жизни он часто вел беседы со своим университетским товарищем, оказавшимся настоятелем лютеранского немецкого прихода в Выборге, пастором Вегенер. Но, по моему глубокому убеждению, отец был настоящим христианином по складу своей натуры: он любил помочь где только мог и его девизом было: «самому жить, но и давать жить другим”.

После смерти отца, мать и я, по моей просьбе, немедленно переехали из нашей квартиры, где каждый предмет говорил об отце. Для меня было всегда особенно тяжело оставаться в помещениях, из которых ушел дух живших в них людей.

Мы переехали к Фриск и сняли у них две комнаты, в которых зимой жили две незамужние сестры самого Фриск. На лето они уезжали на дачу и комнаты их пустовали.

Несмотря на отговоры знакомых, мы с матерью решили ехать в Петербург. Моя мать ехала для того, чтобы получить страховку жизни отца, которая выплачивалась несмотря на то, что у власти были большевики. Кроме того она хотела объединиться со своим двоюродным братом Головиным и, если политическое положение будет оставаться беспросветным, помочь ему ликвидировать ценную обстановку и вместе уехать заграницу. Что касается меня, то я хотела продолжать и закончить свое архитектурное образование.

Между тем из Петербурга прибывало все больше представителей сановного мира и аристократии, не веривших в скорое свержение большевиков. На это нам указывали и Фриск, и чета Веселаго, с которой мы постоянно проводили время.

Старик адмирал Михаил Герасимович Веселого был типичным морским волком, которых уже мало оставалось во флоте. Он был большим умницей и очень расположился ко мне, называя меня в шутку «мой друг архитектор”, но меня отталкивала его грубость и когда он, сжимая свой большой кулак, говорил, что он им не мало вышиб зубов матросам, меня нравственно мутило.

Хотя ему было за семьдесят лет, Михаил Герасимович продолжал питать слабость к прекрасному полу и меня забавляло наблюдать за ним утром на Эспланаде. Идя за покупками на рынок, я часто видела его, в чесунчевом костюме и кепке из люфы, прогуливающимся по аллее и бормотавшим себе под нос: «Вот идет, кажется, хорошенькая, судя по ножкам. Не обогнать ли ее и заглянуть под шляпку?” Когда я его окликала, он весь расплывался в улыбку и, беря меня под руку, говорил: «Дайте мне опереться на вашу молодость, мой милый друг архитектор”.

Жене его, Ольге Александровне, было тоже около семидесяти лет. Она носила черный парик и от ее былой красоты остались громадные черные глаза. Мне трудно было себе представить, как мог ею сильно увлечься старик Головин, когда лет двадцать пять тому назад разводил ее с Пини.

Со стариком Веселого нас связывали почти родственные узы. Его дочь, Марья Михайловна, вышла замуж за Государственного Контролера Лобко, который был лет на тридцать ее старше, и рано овдовела. Будучи вдовой, она сильно увлеклась Алексеем Федоровичем Шебуниным, первым мужем маминой старшей сестры, о драматическом разводе которой я рассказывала выше. До революции она не выходила за него замуж, не желая утрачивать своей большой вдовьей пенсии – если не ошибаюсь, тысячи рублей в месяц – а в эмиграции они поженились.

Мы много времени проводили с четой Веселаго. Было очень интересно слушать старика, у которого был неиссякаемый запас воспоминаний и анекдотов. Он был свидетелем многих событий в течение последних трех царствований и любил о них говорить.

* * *

Во второй половине лета мы стали хлопотать о выезде в Петербург.

Наши упорные хлопоты наконец увенчались успехом и, заручившись разрешением на обратный въезд в Финляндию, моя мать и я, оставив все драгоценности в банке, поехали в Петербург. На выборгском вокзале собралось значительное число знакомых нас провожать и видно было, что все осуждают наше решение уехать из Финляндии.

О путешествии из Выборга в Петербург у меня остались очень смутные воспоминания. Помню лишь, что поезда не проходили через границу, а доходили лишь до нее, а затем нас и наши вещи перевезли в Белоострове на дрезине. Каких-либо инцидентов в дороге не было: только на пробеге между Белоостровом и Петербургом наши спутники, состоявшие из солдат и чухонок-молочниц, продолжавших и после большевистского переворота возить молоко в столицу, посматривали ухмыляясь на нашу крохотную собачку, той-террьера, с которой моя мать никогда не разлучалась.

Приехали мы в Петербург уже в сумерки и это избавило нас от тяжелого чувства видеть в первый же вечер наш прекрасный город в его осквернении. Дядя нарочно нас не встречал на вокзале, чтобы не обращать лишнее внимание на «возвращенцев” из белой Финляндии.
Тем радостнее мы обнялись без посторонних свидетелей в его передней: дядя сам нам открыл, хотя у него продолжала жить его прислуга, сероглазая шустрая Саша.

Дядина квартира была нетронутой и плотно сдвинутые портьеры на окнах не пропускали в нее настроения революционной улицы с тускло горящими фонарями и заколоченным рынком. Квартира дяди находилась на Гагаринской улице, прямо против рынка.

Обед, которым нас угостил дядя был совсем дореволюционным с закуской, жареными рябчиками и ананасным компотом. Ранней осенью 1918 года людям, располагавшим деньгами, можно было еще покупать дичь и консервы. Хуже обстояло дело с жирами, масло стоило из-под полы очень дорого и петербуржцы пристрастились к касторовому маслу, которого аптеки имели большие запасы и которое, к счастью, при жарении утрачивало свои лечебные свойства.

После обеда, закрыв двери дядиного кабинета, стены которого были украшены прелестными пейзажами Крыжицкого, головками Маковского и другими картинами известных художников, мы стали говорить, не стесняясь Сашиного присутствия.

Дядя рассказал нам, что в Петербурге царит террор после убийства Урицкого. Одной из первых жертв террора стал друг дяди, Лев Сергеевич Нехлюдов. Он находился в помещении Английского клуба, через двор которого спасался от преследователей молодой Канегисер, убивший комиссара Урицкого. Толпа ворвалась в клуб и, не слушая никаких возражений, выволокла из него всех там находившихся и повела как арестованных в Петропавловскую крепость. По дороге солдатня их всех расстреляла.

Из Министерства Торговли и Промышленности дядя перешел служить в Управление Петербургского Порта, так как его близкая дружба с Товарищем Министра, Сергеем Петровичем Веселаго, могла ему повредить.

Дядя был очень пессимистично настроен насчет дальнейшего развития революции и потому охотно согласился на предложение моей матери все ликвидировать и уехать заграницу.

В этот первый вечер я продолжала высказывать желание остаться в Петербурге и продолжать учение. Но когда я на следующее утро вышла на улицу, чтобы совершить мою любимую прогулку по Гагаринской, Сергиевской, Литейному и Моховой, я поняла, что не смогу остаться в Петербурге. Вид запущенных улиц с заколоченными досками окнами домов, со следами пуль на стенах, пропитанных запахом селедок, которыми торговали на лотках на всех углах, а главное толпы разнузданной солдатни и печальные фигуры «бывших” людей, робко протягивавших руки с коробками спичек, с тесемками для сапог и тому подобными товарами, угнетал меня и я чувствовала, как возмущение сжимает мне спазмой горло. Запах селедки и несчастный, запуганный вид этих людей преследовали меня, когда я вернулась домой и стали для меня как бы символом того, что ушла навсегда атмосфера величественной столицы, города красоты и искусства, каким был для меня родной прекрасный город. И я стала рваться из него так же страстно, как я к нему стремилась, не зная, что мне предназначено судьбой остаться в нем еще полтора года.

Дело в том, что не прошло и недели после нашего приезда и мы успели только получить папину страховку и предложить Музею Александра III несколько картин, как стало известным, что закрылась финляндская граница. Мы бросились к властям предъявлять наши провизированные паспорта, но нам очень сухо заявили, чтобы мы не слишком хлопотали о выезде из Петербурга, на который нам революционные власти разрешения все равно не дадут.

У нас сразу созрело решение бежать при первой возможности, но пока надо было устраиваться на более или менее продолжительное проживание в революционном Петербурге.

Прежде всего, надо было получить продовольственные карточки для моей матери и для меня. Женщины не служившие могли получить продовольственную карточку лишь как «хозяйки без прислуги», но в нашем случае нас не служащих было двое, а кроме того у дяди была прислуга, которую мы пока не хотели отпускать, так как у нее были всякие «подпольные” знакомства для добывания продуктов и она была опытной кухаркой, которая могла состряпать что-нибудь из «ничего”, в то время как моя мать и я не имели о стряпне никакого понятия.

В первую очередь устроилась моя мать, так как начальник петербургского порта, очень хорошо относившийся к дяде, взял ее конторщицей.

Обо мне же позаботилась одна бывшая слушательница Багаевских курсов, некая Анерт, успевшая их кончить до революции. Узнав от кого-то, что я в городе и питая ко мне коллегиальную симпатию, как к «обещающей” будущей женщине-архитектору, она пришла ко мне и предложила мне поступить помощницей к гражданскому инженеру, служившему по ремонтам городских скотобоен. «Работа, конечно, не художественная”, сказала она мне, «но хороший паек и овощами, и мясом, что очень важно. Поэтому советую вам взять это место, а я буду иметь вас в виду и как только представится что-нибудь более интересное, я вас оповещу”.

Я должна была пойти на службу 15-го сентября, а на 12-ое сентября было назначено собрание жильцов для избрания домового комитета.

Домовые комитеты, состоявшие из председателя, секретаря и члена комитета, были введены, с одной стороны для защиты интересов квартирантов по отношению к домовладельцам, которым приписывались всякие эксплуататорские посягательства – взимание чересчур высокой квартирной платы, непроизводство необходимых ремонтов и т.д. – с другой, чтобы проводить в жизнь всякие постановления милиции. На самом деле, сами домовладельцы оказались в весьма тяжелом положении: им сплошь и рядом не платили за квартиру ввиду того, что они не производили ремонтов, а как им было таковые производить, когда пропали все необходимые для этого материалы!

Собрание было назначено в квартире портнихи Журавлевой, жившей в дворовом флигеле. Дом, в котором дядя снимал квартиру, имел два флигеля: один, выходивший на улицу и населенный весьма «буржуазным” элементом, и дворовый, в котором жили всякие ремесленники и мелкие торговцы. Поэтому состав собрания был весьма разношерстным и присутствовавшие сразу разделились на две группы: «буржуев” и «трудящихся”.

Прениями на собрании руководил некий Пашков, помещик, живший в «буржуазном” флигеле, но щеголявший одеждой под Толстого: русская рубашка и штаны, заправленные в высокие сапоги. Он, по-видимому, хорошо знал всех жителей дворового флигеля и играл на популярность: делал всякие выпады против домохозяина, князя Волконского, говорил о необходимости для жильцов объединиться и был для нашей семьи в высшей степени несимпатичным.

Когда дело дошло до выборов в домовый комитет, председателем был выбран этот самый Пашков, который благодарил собрание за оказанное ему доверие. К моему изумлению он предложил выбрать секретарем меня и, к еще большему моему удивлению, меня стали со всех сторон уговаривать выставить мою кандидатуру. Переглянувшись с матерью и дядей, я согласилась и была единогласно выбрана.

Следующие соображения побудили меня согласиться вступить в домовый комитет. Всякие продажи предметов обстановки могли совершаться лишь с разрешения домового комитета, а так как нам нужно было ликвидировать дядину обстановку, то нужные разрешения мне было легко получать, как члену комитета. Кроме того, на секретаре комитета лежали назначения на всякие дежурства и работы по дому, и я могла облегчать их для своих и других пожилых жильцов.

То, что меня избрали жильцы «буржуазного» флигеля меня не удивляло, но моя популярность среди пролетариата была неожиданной. По-видимому, я ей была обязана портнихе Журавлевой, шившей мне прежде платья, а кроме того мне удалось возбудить симпатию селедочника Коняжкина, сыгравшего впоследствии большую роль при распродаже дядиного имущества, и механика Иванова, охотно чинившего несчетное число раз нашу мясорубку, на которой перемалывалось что угодно и которая поэтому постоянно ломалась.

Таким образом помимо службы в столь славном учреждении, как Петербургские скотобойни, я заняла почетное место в общественно-административной деятельности нашего дома.

* * *

День 15-го сентября 1918 г., когда я в первый раз пошла на службу, выдался исключительно теплым и солнечным. В такие осенние дни Петербург удивительно хорош, когда его прекрасные, строгой линии здания, четко вырисовываются в прозрачном воздухе, а его сады залиты золотом тронутой осенью листвы. В дореволюционное время, если занятия на курсах это позволяли, я могла часами бродить по Летнему саду или забиралась даже на Острова, любуясь прекрасными панорамами и глубоко вдыхая немного влажный осенний воздух.

Теперь я ехала в переполненном до отказа трамвае на Нарвский проспект, далеко не фешенебельную часть города, куда я попадала раньше лишь при посещении кладбища при Новодевичьем Монастыре, где была похоронена моя бабушка.

Городские скотобойни представляли из себя целый городок со своими многочисленными флигелями, стойлами для сотен голов скота, предназначавшихся для прокормления миллионного города. В дореволюционное время здесь должен был стоять рев от мычания рогатого скота, блеяния овец и хрюканья свиней; теперь на всем участке стояла мертвая тишина, выложенные булыжником дворы проросли травой и лишь исхудавшая собачонка или тощая кошка перебегали иногда пространства между постройками.

Инженер Васильев, к которому я поступила, жил в первом этаже одного из флигелей и занимал казенную квартиру в несколько комнат. Он был уже пожилым человеком, носил форменную одежду, сильно потертую и засаленную, и производил вообще неряшливое впечатление. Он немного критически оглядел меня, в безукоризненно сшитом костюме из темно-синего шевьета, в белоснежной шелковой блузке, и ввел в свой кабинет, столь же запущенный, как и его хозяин.

«Вы, может быть, еще не отдаете себе отчета, что все предполагаемые ремонты это игра в бирюльки», сказал он мне хриплым голосом. «Какие могут производится ремонты, когда исчезли с рынка все необходимые материалы, а ввиду отсутствия дров, я думаю, что зимой сожгут все деревянные части хлевов. Но ведь главное теперь – это прокормиться и пока отпускаются кредиты на служащих и дают паек, надо делать вид, что что-то делаешь”.

«Я вам дам имеющиеся планы зданий скотобоен, сделайте сверку и отметьте, что нужно ремонтировать. Некоторые флигеля выдержаны в хорошем ампире, можете их обмерить, это вам лично может быть полезно. Для этого я к вам прикомандирую сынишку одного бойца – так звали рабочих скотобоен – Костьку, он вам будет натягивать веревки для промеров”.

Так началась моя служба у инженера скотобоен.

Служба моя начиналась в десять часов утра, но я уходила из дому не позже девяти часов, так как дорога с Гагаринской улицы на Забалканский проспект была дальняя, а попасть в трамвай было делом нелегким. Трамваи были набиты до отказа, с их площадок люди свешивались гроздями и иногда приходилось пропустить несколько трамваев, прежде чем попасть на какой-нибудь, менее перегруженный.

Добравшись до скотобоен, я шла на квартиру инженера Васильева, забирала тетрадку, карандаш и кое-какие инструменты и отправлялась на двор, где в условленном месте меня дожидался вихрастый и веснушчатый Костька. Дни стояли чудные и эти занятия на свежем воздухе были сплошным удовольствием.

В час я возвращалась в квартиру Васильева, ела принесенные из дому бутерброды, запивая их холодным чаем, и затем вычерчивала на бумаге сделанные утром промеры.

Васильева я почти не видала. Если он выходил ко мне из внутренних комнат, то только, чтобы поговорить на злобу дня. Когда же я пыталась показать ему свои чертежи, он отмахивался от них: «Праздное препровождение времени, ради злосчастного пайка”.

Паек этот выдавался два раза в месяц и состоял из полпуда картошки, нескольких фунтов моркови, брюквы или редьки, и нескольких фунтов конины. Все эти продукты представляли из себя большую ценность, когда в лавках выдавали по карточкам иногда овес вместо хлеба, а других продуктов вообще не было.

Так шла моя служба до наступления холодов. В квартире Васильева температура упала до нескольких градусов выше нуля. Дров он не имел и мог топить только свою «буржуйку», маленькую железную плитку, которая отапливалась щепками. Эту «буржуйку» он держал в своей спальне, а в кабинете стало невозможно работать: руки коченели и вся я немилосердно мерзла, несмотря на шерстяные фуфайки и на пальто, которое я не снимала.

В конце октября, когда я очередно мерзла в его кабинете, Васильев вошел с радостным видом.

”Правление Скотобоен предлагает вам перейти на канцелярскую работу в контору до весны”, сказал он мне. «Отопление конторы обеспечено и таким образом вы будете продолжать получать то же содержание и паек без того, что бы мерзнуть”.

Конечно, я радостно согласилась. Где было получить другое место, лишиться драгоценного пайка и оказаться на положении «лишенки». Меня только удивляло, что так расположило в мою пользу, «проклятой буржуйки», членов правления, состоявших из нескольких рабочих и заведующего конторой, которого я в глаза не видала. Оказалось, что мое ласковое отношение к вихрастому Костьке, которого я ссужала то бутербродом, то кусочком шоколада – дяде удалось запастись плитками шоколада, когда их еще можно было покупать из-под полы – пошло мне на пользу: Костька был сыном вице-председателя правления, бойца Павлова, который и провел мою кандидатуру в конторщицы.

Помимо службы, ни моя мать и дядя, ни я сама нигде не бывали. Вернувшись около шести часов домой, после обеда впроголодь не хватало энергии куда-нибудь идти, да и желания не было. Вначале я подумывала продолжать архитектурные занятия на вечерних курсах в Академии Художеств, так как Багаевские курсы временно закрылись: сама Багаева умерла, курсы перешли в руки властей и эти последние ничего еще не наладили. Но Академия Художеств находилась на Васильевском Острове, почти также далеко от Гагаринской улицы, как и Скотобойни, улицы почти не освещались, ежедневно происходили грабежи, прохожих просто раздевали и оставляли в одной рубашке. А кроме того, вся наша жизнь была направлена к тому, чтобы, распродав дядины вещи, бежать при первой возможности в Финляндию и мы смотрели на наше пребывание в Петербурге, как на временное зло.

Для сохранения сил и экономии топлива мы очень рано забирались в постели и читали. Я перечитывала главным образом французские романы – Бурже, Анатоль Франса и др. – которых у дяди было значительное количество. Они позволяли мне забывать о печальной и безобразной действительности и я с наслаждением уходила в описание жизни французской аристократии и крупной буржуазии конца девятнадцатого и начала двадцатого века. В обезображенном Петербурге, усыпанном подсолнечной шелухой, провонявшего запахом селедки и воблы, погруженного в сырой ноябрьский мрак, так отрадно было читать о залитом светом Париже с его нарядной жизнью.

Иногда меня вырывал из этого прекрасного мира резкий звонок в парадную дверь и приглашение идти присутствовать на обыске у кого-нибудь из жильцов. На этих обысках, происходивших обыкновенно после одиннадцати часов вечера, должен был присутствовать кто-нибудь из Домового Комитета и если Пашков был в отъезде, а механик Иванов, член Комитета, на вечерней работе, эта обязанность падала на меня.

Присутствие на обысках было для меня очень тяжелым и я бы ушла из Домового Комитета, если бы не соображения, которые я изложила выше.

Обыски производились обыкновенно представителями участковой милиции: по большей части это были «краса и гордость революции” – матросы в сопровождении одной или двух женщин самого низкого сорта, обыскивавших комнаты, где спали женщины. Меня мутило от нахального вида матросских физиономий, от их грубой манеры обращения и гадких шуточек, которые они себе позволяли по адресу обыскиваемых «буржуев”. Душило сознание своего полного бессилия перед царившим произволом.

Мы еще в конце сентября расстались с дядиной прислугой, которая вышла замуж, и приготовление нашего несложного обеда легло на меня, так как я возвращалась со службы на час раньше чем мать и дядя. Самым волнующим моментом стряпни было растапливание плиты, так как спички были строго рационированы и надо было истратить не больше одной спички. Поэтому я была очень рада, когда растапливанием занимался мой приятель Николай Вогинский. Он был младшим из трех братьев и призван на фронт лишь в пятнадцатом году. Он избежал ранений и благополучно демобилизовался по приходе к власти большевиков, чтобы окончить Институт Путей Сообщения. Вернувшись в Петербург, он вошел в контакт с моим дядей и как только моя мать и я приехали из Выборга, стал навещать нас. По большей части он заходил к нам, возвращаясь из института домой, и попадал в то время, когда я готовила обед. Моя мать называла нас в шутку «кухарка и кум пожарный” и мы сами часто от души смеялись относительно обстановки, в которой нам приходилось теперь встречаться. Вместо маминого уютного будуара с гобеленовой мебелью и топящегося камина, небольшая дядина кухня и сами мы за весьма прозаическими занятиями: перемалывание на мясорубке овса, поджаривание на касторовом масле подмерзшего картофеля или печение прямо на плите блинов из промолотой картофельной шелухи, смешанной с гущей кофе из жареного овса. Голь на выдумки хитра...

Однако я и не подозревала, какой меткой оказалась шутка моей матери относительно «кухарки с кумом пожарным”. В дворовом флигеле нашего дома жил селедочник Александр Иванович Коняжкин, сильно разбогатевший на своих селедках и других удачных спекуляциях с продуктами. Совершенно того не подозревая, я пленила этого нувориша, который говаривал нашей прислуге: «Эх, пригласил бы я вашу барышню в «кеатр”, взял бы ей целую ложу, да боюсь, поколотит меня этот высокий барин в форме, который к ней часто хаживает”.

Когда наша Саша рассказала мне об этой победе, я решила поэксплуатировать нежные чувства своего нового поклонника, привлекая его к покупке разных дядиных вещей. Возвращаясь со службы, я часто встречала Коняжкина у нашей парадной двери и говорила ему между прочим: «Знаете, дядя продает несколько костюмов из очень хорошего материала. Не пришли ли бы вы вечерком их посмотреть?» И бедный Александр Иванович беспрекословно являлся и никогда не уходил, не купив чего-нибудь. Последней его покупкой был буфет эпохи ренессанса, музейная вещь, за которую он выложил несколько десятков тысяч «думских” рублей, а для чего он ему был?

* * *

За службой, постепенной распродажей вещей и обязанностями по дому прошла тяжелая голодная зима 1918-1919 года.

Наступил май месяц, когда Петербург всегда был особенно хорош в перламутровом освещении белых ночей. Но в этот революционный год он как-то не радовал. При ярком весеннем освещении еще больше выступала вся запущенность прекрасного города и нищета его жителей. На улице стало много попадаться людей с опухшими от голода лицами, в сильно поношенном платье, так как лучшая одежда ушла в обмен на продукты у крестьян, которых совершенно не интересовали деньги и которые отдавали свои продукты лишь в обмен на предметы одежды и обстановки.

Наши попытки найти кого-нибудь, кто бы помог нам бежать, оставались пока без результата. Иногда узнавали стороной, что тем-то удалось перейти финляндскую границу, в то время как других схватили и расстреляли. Опасность перехода границы однако не устрашала, так как жизнь в создавшихся условиях казалась бессмысленной.

В середине мая ко мне опять наведалась мой добрый гений Анерт и сказала, что она может меня устроить в «Отдел по охране памятников старины”, если меня отпустят со службы на Скотобойне. В это время служащие были как бы прикреплены к месту своей службы и переход на другую мог иметь место лишь, если знания служащего делали его более пригодным на новом месте.

Мне всегда везло на добрых людей и заведующий конторой Скотобоен сразу выразил готовность выдать мне удостоверение, что за отсутствием строительных материалов ремонты производиться не могут, и если я могу получить работу по специальности в другом месте, то я могу быть отчислена.

И вот 1-го июня я отправилась на новую службу. «Отдел по охране памятников старины» разместился в Запасном дворце, примыкавшем к Зимнему, где во время войны помещался Склад Государыни Александры Федоровны. Я даже встретилась с прежним служащим Золотовым, который приносил нам пачки белья для штемпелевки. Он очень мне обрадовался и мы поговорили о новых условиях жизни. У бедного Золотова тоже были отеки от голода и он сказал мне, понижая голос: «Наказал нас Господь за грехи наши. Уж как-то хорошо жилось, а все были недовольны. Вот теперь и подыхаем с голоду».

В канцелярии Отдела я увидела много знакомых лиц, которых я встречала раньше либо в библиотеке Академии Художеств, либо на выставках. Я спросила про Анерт и мне сказали, что она работает в Эрмитажном театре, который хотят ремонтировать. Я ее там и нашла в обществе моей приятельницы Кати Рязановой, которую она взяла себе в помощницы.

Анерт меня очень приветливо встретила и повела знакомить с моим патроном, архитектором Катониным. Он оказался молодым брюнетом, очень похожим на Короля Александра Сербского. Говорил он тихо, несколько глуховатым голосом.

«Мне поручили заняться реставрацией Троицкой Церкви около бывшего особняка Кшесинской», сказал мне Катонин. «Как вы знаете, она деревянная и частью сгорела. Она очень выдержанного стиля и работа по ее реставрации будет интересной и кажется есть надежда, что этот проект не останется на бумаге. У меня уже подрядчик ставит леса. Итак, завтра мы с вами встретимся в 10 часов утра у церкви”.

Евгений Иванович Катонин был очень даровитым архитектором – в настоящее время он профессор Академии Художеств, как мне довелось слышать – и работа с ним была сплошным наслаждением, так он заражал своей любовью к зодчеству и тонким пониманием духа постройки.

На службу и со службы я теперь ходила пешком, вдоль Фонтанки, Набережной и через Троицкий мост. Так как это была аристократическая часть Петербурга, где не было ни мастерских, ни магазинов, народа попадалось на улицах очень мало и, при моей фантазии, я могла иногда забывать о настоящем и наслаждаться красотой царственного города.

Иногда, однако, «демократическое” настоящее напоминало о себе весьма забавным образом.

В качестве секретаря Домового Комитета, я старалась назначать пожилых людей на дежурства у ворот в дневные часы. Хотя мою мать к их числу нельзя было отнести, так как ей было всего 43 года, я, конечно, и ей оказывала протекцию. Раз возвращаюсь я со службы в пятом часу домой – а у моей матери было в этот день дежурство с 4 до 6-ти часов – и застаю такую картину. В подворотне на складном стуле сидит моя мать в большой кружевной шляпе с французским романом в руках, а перед ней на тумбе, к которой раньше привязывали извозчичьих лошадей, сидит молодой человек лет 30-ти в хорошем костюме, опираясь подбородком на тросточку. Это оказался сын от первого брака генеральши Аничковой, бывший правовед, который пришел с каким-то поручением от матери и так как моя мать не могла отлучиться от ворот, визит имел место в столь оригинальной обстановке.

Интересно в связи с этим упомянуть, как в это жестокое время у людей менялись взгляды на то, что хорошо и что дурно. В отношении людей своего круга господствовали прежние принципы, но когда дело касалось ненавистной большевистской власти, все было дозволено. И вот генеральша Аничкова, жена бывшего придворного чина, с гордостью рассказывала, как ей удалось незаметно взять несколько поленьев из штабелей дров, принадлежавших какому-то учреждению, т.е. попросту украсть.

* * *

Как-то в конце августа, идя по Набережной, я встретила дедушку, профессора Смирнова, который возвращался домой со службы из Публичной Библиотеки, где он заведовал восточным отделом. Мы давно не видались и дедушка как будто мне обрадовался. Я ему рассказала, что у нас все готово к бегству, все ценное распродано и полученные от продажи деньги обращены в драгоценности, которые легче взять с собой и которые могут возрасти в цене, тогда как стоимость денег только падает. Но нам все не удается найти лицо, которое могло бы нас перевести через финляндскую границу.

Выслушав мой рассказ, дедушка сказал: «Перебирайтесь-ка жить ко мне. Нина (мамина старшая сестра) с сыном тоже ко мне переезжает, а то вселят мне всякую матросню. А ваше житье в пустой квартире может вызвать подозрения”.

Когда я рассказала маме и дяде о предложении дедушки, они ему очень обрадовались, несмотря на то, что им очень не нравилось, что он сожительствовал с подругой своей средней дочери. Она приехала в начале войны беженкой из Гродно и остановилась у дедушки, так как Петербург был переполнен беженцами и комнату было невозможно получить. Дедушка вдовел уже несколько лет и Нина Константиновна Грозмани стала присматривать за его хозяйством, чтобы отблагодарить его за гостеприимство, а так как дедушка, несмотря на свой преклонный возраст, был еще очень интересным и пользовался большим успехом у дам, то незаметно для окружающих у них произошло сближение. Дочери осуждали отца за то, что он не оформляет своих отношений, так как Нина Константиновна была из хорошей семьи и не следовало ее компрометировать.

В ближайшее воскресенье мы отправились к дедушке и он нам предоставил две комнаты: столовую, в которой должны были жить моя мать и я, и маленькую гостиную покойной бабушки для дяди. В большой гостиной уже поселилась тетя Нина с десятилетним сынишкой Николашей. Тетя овдовела шесть месяцев тому назад и очень тяжело переживала свое одиночество.

Мы заявили Домовому Комитету, что мы переезжаем к дедушке и наш переезд был назначен на 15-ое сентября.

Накануне отъезда в нашей квартире оставались три кровати, которые мы брали с собой к дедушке, и несколько чемоданов. Мы легли рано ввиду предстоящего переезда, но еще не погасили электричества, когда на парадной раздался резкий звонок. Накинув капот, я пошла открывать: на лестнице стояли два матроса и две девицы. Один из матросов предъявил нам ордер на произведение у нас обыска. Я впустила эту милую компанию. Когда они из передней заглянули в столовую, в которой спала я, и в кабинет, где жила моя мать, они остановились в недоумении, видя, что комнаты совсем пусты. Я поспешила объяснить им, что мы на другой день переезжаем. «Знаем мы эти переезды”, грубо сказал один из матросов. «Здесь пахнет чем-то нечистым. Ну-ка, девицы, обыщите постели этих гражданок и их чемоданы, а мы займемся товарищем буржуем». Дядя в это время вышел из своей спальни в своем прекрасном халате.

Девицы принялись за обыск с большим рвением, распарывали подушки и матрацы, выворачивали уложенные чемоданы. Но кроме носильных принадлежностей ничего в них не нашли. Несмотря на эго, матросы хотели нас повести в комиссариат, но нас выручил председатель Домового Комитета Пашко, который подымаясь по лестнице и увидя приоткрытую дверь в нашу переднюю, зашел во время обыска. Он заявил, что все мы советские служащие и что переезжаем к родственнику, потому что наша квартира нужна для устройства какого-то клуба. Коммунистической четверке пришлось ретироваться ни с чем.

На другой день, погрузив на подводу остававшуюся сажень дров, наши три кровати и чемоданы, мы с облегчением покинули дядину квартиру.

У дедушки мы хорошо устроились и распределили между собой часы стряпни: дедушка с Ниной Константиновной, тетя Нина с Николашей и мы трое вели самостоятельное хозяйство, каждый согласно своим пайкам и добываемым из под полы продуктам.

Вечерами, когда Николаша засыпал, тетя приходила к нам в столовую и начинались бесконечные разговоры о прежней жизни, строились предположения насчет развития положения в России. Было приятно чувствовать себя среди своих, от которых не надо было чего-нибудь скрывать, опасаясь доноса.

С наступлением холодов мы увидели, что нам нужно еще «уплотниться”, так как наше бегство все еще оставалось в неопределенном будущем. Дров дяде удалось получить через службу в порту полсажени и мы должны были обойтись с этим топливом может быть всю зиму. Моя мать и я поместились в большой гостиной в три окна вместе с тетей и Николашей. В этой гостиной была очень экономная печка и мы топили ее через день по очереди: один раз мы, другой раз тетя.

С октября месяца стали давать электричество только до восьми часов вечера, прочие вечерние часы надо было проводить при скудном освещении маленьких керосиновых светильников, дававших пламя лампадки. Очень редко электрический свет давался всю ночь. Вместо радости это вызывало угнетенное состояние, так как было признаком того, что в нашем квартале шли обыски. В такие вечера мы с особенной опаской поглядывали на кухарку Марину, которая больше не служила у дедушки, но оставалась жить в своей комнате и была председательницей домового комитета. Я никогда не могла понять, как бабушка могла держать эту громадную, мрачную женщину кухаркой – правда она была первоклассной стряпухой – на меня она всегда нагоняла неприятное ощущение.

После нескольких дней перебоев, наша «коммуна” зажила строго упорядоченной жизнью. Кроме дедушки и Николаши, все мы утром отправлялись на службу. Я готовила наш утренний завтрак. Он состоял неизменно из сваренной на воде пшенной крупы – так называемый «пшенки» – овсяного кофе и тонких ломтиков черного хлеба. Про масло мы давно забыли думать, но я получала иногда через службу малороссийское повидло, которое мы намазывали на хлеб. Мне была доверена дележка хлеба и повидла, так как и мама, и дядя верили в мою «стойкость» и, в общем, мне удавалось оправдывать оказываемое мне доверие. Но раза два я согрешила, не выдержав «мук Тантала»: накладывая каждому по столовой ложке повидла, я не удержалась и положила цельную ложку мармеладообразной сладкой массы в рот.

Отсутствие сладкого и жиров чем дальше – больше давало себя чувствовать. У дяди стало сильно опухать лицо, я несколько раз теряла сознание, стоя в очереди в общественной столовой за супом, сваренном на вобле, в котором плавали жалкие листочки капусты.

По возвращении со службы начиналась стряпня обеда. Я возвращалась домой часа на два раньше мамы и дяди, у которых дорога со службы в порту занимала около полутора часов. Поэтому я успевала сходить в столовую за супом, а затем мастерила какие-нибудь котлеты из воблы или, если посчастливится, из конины, а то блины из картофельной шелухи. За отсутствием жиров все жарилось прямо на плите.

Стряпня тети была гораздо мудреней, так как она всеми правдами и неправдами раздобывала продукты, как-то молоко, яйца, крупы и. т.д. для Николаши, который сильно простудился, слег и больше не вставал. У него все держался небольшой жар и на щеках играл нездоровый румянец, как у чахоточного и доктор говорил, что его организм ослабел и не может побороть бацилл. Чтобы доставать эти продукты, тетя каждое воскресенье отправлялась мешечничать у пригородных крестьян. После ее мужа осталось громадное количество мужского белья и его-то она выменивала на продукты. На деньги крестьяне ничего не продавали.

Какие связи были у сожительницы дедушки, Нины Константиновны, мы не знали, но кормила она его совсем дореволюционно. На сковородке поджаривался на масле лук, а затем пухлые бифштексы, причем не из конины, как бывало у нас, когда я служила на скотобойне, а самые настоящие. Делала она дедушке и яичницу, и пельмени – мы только старались не смотреть на все эти яства, чтобы не начиналось выделение желудочного сока, для которого не было пищи для перевариванья.

В эти голодные месяцы стоило собраться старым знакомым, как начинались разговоры на «кулинарные» темы. «Помните какие ваша Николаевна делала замечательные сладкие пироги: и с яблоками, и с каймаком, и со взбитыми сливками?” –”А мой-то Павел как замечательно жарил дичь. Помните его рябчиков?” и. т.д. в том же духе. Врачи говорили, что эти разговоры прямо вредны для здоровья, так как вызывают действие желудочного сока, который, за неимением другой пищи, может разъедать стенки желудка.

И все же все интересы были направлены на удовлетворение голода, тем более что условия жизни не позволяли о нем забывать, отдаваясь каким-нибудь культурным занятиям. О посещении театров или концертов не могло быть и речи: выходить вечером было просто опасно, да и физических сил не хватало. Я проводила вечера со своим маленьким двоюродным братом Николашей, читая ему вслух или играя с ним в карты или домино. Я очень к нему привязалась и когда настал день его и тетиного отъезда к его няне в деревню, я провожала его со слезами. Он это запомнил и когда, через много лет, он умудрился мне прислать письмо в Финляндию из Советской России, он написал, что я живу в его памяти идущей рядом с салазками, на которых тетя везла его на вокзал, с катящимися по щекам слезами.

Так наступил конец февраля, а мы все продолжали жить у дедушки и нам не удавилось найти лицо, которое перевело бы нас через финляндскую границу. Наконец, в середине марта, дядин сослуживец направил к нам молочницу-финку, которая в компании с несколькими белогвардейцами занималась переправкой желающих бежать из «советского рая” через границу. Мы с ней договорились и день бегства был назначен на 16-ое марта. Откладывать побег было опасно, так как начинало сильно таять и Сестра-река могла вскрыться.

* * *

Наступил день давно нами задуманного бегства в Финляндию – 16-ое марта 1920 года. Стояла чудная погода: яркое солнце заливало занесенные снегом петербургские улицы, начинало таять и ручейки резво бежали вдоль тротуаров, а с крыш срывались ледяные сосульки.

Мы встали как всегда в семь часов утра, но выпив наш кофе из жареного овса с черным хлебом и съев пшенной каши, мы не пошли на работу, а собрав в мешки носильное белье, некоторые туалетные принадлежности и запасную обувь, стали ждать прихода нашей проводницы. Она должна была нас доставить в пограничную деревню и сдать на руки финским контрабандистам для переправки в Финляндию.

Чтобы убить томительные часы ожидания, я переходила из комнаты в комнату дедушкиного особняка. Я заглянула в столовую с ее резной дубовой мебелью, задержалась в дедушкином кабинете, задняя часть которого была заставлена полками с книгами многочисленной драгоценной библиотеки. После нашего бегства, дедушка, как мы стороной узнали, подарил ее Петербургскому Университету, чтобы дивные книги не разошлись на свертыванье цигарок во время очередных обысков.

Выйдя на застекленную веранду, которая тянулась вдоль всего фасада, обращенного на двор, я полюбовалась заснеженным садом с большой восьмиугольной беседкой посередине: ее так любила покойная бабушка и проводила в ней теплые весенние дни за чтением или вязанием до переезда на дачу. В те минуты я как-то не думала, что все эти комнаты и знакомый двор с развесистой липой я вижу в последний раз.

Все же сердце защемило, когда около полудня мы, уже одетые в шубы и с мешками за спиной, пришли прощаться с дедушкой. Он, по своему обыкновению, стоял в бархатном лиловом халате за конторкой в гостиной и писал очередной перевод произведений какого-то турецкого поэта. Красивый старик с седыми кудрями, очень сдержанный по натуре, дедушка был, видимо, взволнован и даже слезы блеснули в его глазах, когда он по очереди обнял и крепко поцеловал мою мать, меня и дядю.

Простившись с дедушкой, мы спустились в кухню, где нас поджидала наша проводница, хорошенькая белокурая финка. Марину, дедушкину кухарку, ставшую «председательницей домового комитета” мы из предосторожности услали за покупками: в те дни трудно было на кого-нибудь положиться.
Хотя наш поезд отходил около четырех часов дня, мы выбрались из дома часа за три до его отхода, так как всю дорогу с Петербургской стороны на Выборгскую, на Финляндский вокзал, надо было пройти пешком и зайти еще за одной дамой, которая собиралась бежать вместе с нами.

Но когда мы постучали в ее кухонную дверь и она нам открыла, мы ужаснулись ее виду: на ней лица не было и глаза ее блуждали. «Идите без меня”, сказала она всхлипывая. «У меня нет сил бежать с вами, мне страшно...» Она не договорила, но мы поняли, что она думала об участившихся за последние недели расстрелах лиц, захваченных при переходе финляндской границы.

Мы не стали ее уговаривать и, молча простившись, продолжали наш путь к вокзалу.

По дороге на вокзал мы прошли в двух местах мимо трупов павших лошадей, вернее, их скелетов, так как все мягкие части были вырезаны голодными жителями. Зима 1920-го года была особенно голодной и люди не гнушались ничем, чтобы утолить голод. Не боялись даже покупать куски мяса у китайцев, предлагавших их по квартирам, хотя и ходили зловещие слухи, что это мясо расстрелянных большевиками.

После длинного перехода мы подошли к Финляндскому вокзалу. Сколько раз в погожие зимние дни мы уезжали с него на Рождественские Праздники в имение дяди на Карельском перешейке. Подъезжали к вокзальному крыльцу в автомобилях или санях, веселые, возбужденные от предстоящего пребывания в красивом имении. Теперь мы брели согнувшись под чувствительной для нас, ослабевших от длительного недоеданья, тяжестью мешков, в валенках, повязанные оренбургскими платками, чтобы возможно меньше отличаться от «мешочниц”, ехавших в деревню менять носильные вещи на продукты.

Наш поезд был подан. В вагонах сидели солдаты, возвращавшиеся из отпуска на службу на пограничных постах, чухонки в платках, привозившие в город разбавленное водой молоко и картошку, и другая серая публика.

Мы сели поближе к выходу. На случай милицейского осмотра у нас были удостоверения, напечатанные дядей на службе, что мы сотрудники Управления Петербургского Порта и получили разрешение ехать в Шувалово за продуктами.

После довольно продолжительного ожидания поезд запыхтел и тронулся. Замелькали дома предместий и закоптелые стены фабрик; потом их сменили маленькие дачки и чахлые перелески.

В вагоне стоял тяжелый дух от махорки и испарений от намокших валенок и немытых тел. Мы хранили молчание, чтобы не обратить внимания других пассажиров нашим «буржуазным” говором. Мы ехали медленно, поезд долго стоял на всех станциях и был уже шестой час, когда мы приехали в Шувалово. По пути большинство пассажиров повылезало, так что в Шувалове кроме нас вышли из вагона несколько чухонок и два-три солдата.

Солнце склонялось к закату и бросало удлиненные тени на снежную дорогу. По знаку нашей проводницы, мы пропустили всех спутников вперед и стали последними подыматься по проселочной дороге, жадно вдыхая чистый морозный воздух. Когда мы остались на дороге одни, наша проводница объяснила нам, что до их двора версты две и что подходя к дому мы должны молчать, так как в одном флигеле постой красноармейцев и желательно возможно незамеченными проскользнуть в избу.

Наступили синие мартовские сумерки, когда мы вошли в сени, а затем в большую комнату дома нашей проводницы. Деревянный стол был заставлен всякой снедью: черным хлебом, салом, молоком, яйцами и пр. Ужин перед ночным переходом входил в плату – по сто тысяч думских рублей с человека.

Досыта закусив, мы прошли в соседнюю комнату, значительную часть которой занимала широкая кровать и все трое легли на нее в ожидании прихода «мальчиков”, как их называла наши проводница, которые должны были придти за нами около одиннадцати часов вечера.
Несмотря на физическую усталость, мы не могли заснуть: нервы были слишком взвинчены. Лежали и прислушивались ко всяким звукам, доносившимся со двора. После десяти часов все затихло во флигеле, занимаемом красноармейцами. Минуты медленно тянулись.

Часы за стеной пробили одиннадцать, затем половину, затем двенадцать ударов. Дядя приоткрыл дверь в соседнюю комнату, где оставались проводница и ее мать, и шепотом справился о проводниках. Хозяйка наша попросила нас подождать: бывает, что они запаздывают. Но когда часы пробили час, мы больше не выдержали и все трое вышли в соседнюю комнату. У нашей проводницы был настолько расстроенный и несчастный вид, что зародившиеся у нас подозрения, не попались ли мы в западню, у нас сразу исчезли. Однако, мы стали настаивать, чтобы она повела нас навстречу контрабандистам. Не могли же мы до рассвета ждать их прихода. С наступлением утра нам грозила смертельная опасность, так как постояльцы-красноармейцы заходили в дом за продуктами.

После долгих переговоров, мы ее, наконец, убедили. Был уже третий час, когда мы вышли из задней двери в огород. За ним расстилалась небольшая поляна, а за ней темной стеной высился лес. Луна ярко светила и мы возможно быстро перебежали поляну и вошли в лес. С опушки вела вглубь леса довольно широкая дорога с глубокими бороздами от лыж. По ней видимо много ходили, потому что снег был хорошо умят и идти было легко.

Пройдя версты полторы по лесной дороге, мы вышли на поляну и нашим глазам представилось жуткое зрелище: на поляне лежали разбросанными две пары лыж и поломанные лыжные палки, снег был местами сильно примят и на нем алели лужи крови. Было очевидно, что незадолго перед нашим приходом здесь происходила борьба. «Это красноармейцы поймали мальчишек”, всплеснула руками наша проводница. «Потому они и не пришли за вами».

”Это прискорбно”, сказал дядя, «ничего не остается другого, как чтобы вы сами довели нас до границы”.

Проводница молча кивнула головой и стала осматриваться, точно что-то припоминая. На поляну выходили три тропинки. Проводница пошла по той, по которой, судя по направлению лыж, пришли контрабандисты.

По мере того, как мы углублялись в лес, идти становилось все труднее. Хотя мы и были в валенках, снег часто проваливался под ногами и мы уходили в него выше колена, причем наши мешки нас придавливали. Приходилось с усилием выкарабкиваться, чтобы, пройдя несколько шагов, вновь провалиться.

На востоке небо стало светлеть, предвещая восход солнца. Вдруг мы услышали недалеко мужские голоса и звяканье оружия. Проводница сделала нам знак лечь в снег в кустах. Голоса приближались. Ясно донеслись слова: «Ну, товарищи, довольно шататься по лесу. Видно не поймать буржуев. Уж скоро светать будет, а их братья боится при свете шагать через границу”.

По-видимому, проходил красноармейский патруль на лыжах. Мы лежали в снегу, притаив дыхание, стараясь не глядеть друг на друга.

Когда голоса стихли, мы стали подниматься. «Теперь до границы уже недалеко”, тихо сказала наша проводница и пошла вперед по тропинке. Но вскоре она остановилась, растерянно оглядываясь по сторонам. Когда мы подошли к ней, то увидели, что тропинка затерялась в кустах. Со всех сторон нас обступал лес. «Не по верной дороге я вас повела», е отчаянием в голосе сказала проводница.

Посовещавшись, решили идти в сторону противоположную восходящему солнцу, чтобы достичь границы.

Теперь идти было еще труднее, так как мы шли по цельному снегу, постоянно проваливаясь и спотыкаясь о пни, скрытые под снегом. Моя мать начинала выбиваться из сил. Она все чаще останавливалась, тяжело переводила дыхание и брала в рот снег. Проводница взяла у нее мешок и она продолжала медленно продвигаться в лесу.

Солнце взошло и подымалось все выше. Стало раздаваться щебетание птиц. Проводница теперь шла в нескольких десятках шагов впереди нас, ее красная юбка мелькала ярким пятном между стволами деревьев. Вдруг она остановилась и, всмотревшись вдаль, побежала к нам. «Граница, граница!”, почти задыхаясь, кричала она. «Под горой Сестра-река”.
Вмиг была забыта усталость и мы тоже почти бегом пустились вперед. Пройдя шагов сто, мы очутились на высоком берегу не широкой реки. Она еще была покрыта льдом, но местами его зловеще коробило. Неужели так близко от цели не удастся перейти речонку? Но выбора не было. Пожав руку нашей проводницы, мы спустились на берег и вступили на лед. Он затрещал, но выдержал нас. Не помня себя, мы перебежали речку и, только очутившись на другом берегу, оглянулись назад. На противоположном берегу, под стройной березой, сидела наша проводница и махала нам рукой. Мы ей тоже помахали и стали удаляться от берега.

Вскоре мы вышли на дорогу, довольно хорошо уезженную. Должно быть, по ней возили из лесу дрова. Отойдя от берега и зайдя за поворот дороги так, чтобы нас нельзя было увидать с реки, мы почувствовали себя в некоторой безопасности и присели на пни отдохнуть.

Пока мы отдыхали, вдали на дороге показались две человеческие фигуры. По мере того, как они к нам приближались, мы узнали в них военных. Мы переглянулись и прочли друг у друга в глазах тот же вопрос: «А вдруг это красноармейцы?” Но деваться было некуда, они нас увидели и шли на нас. Поднявшись на ноги, мы также пошли к ним навстречу.

Когда мы подошли к ним на расстояние в несколько шагов, они скрестили свои винтовки, преграждая дорогу, и сказали, указывая в сторону реки: «Пойс”, что значит «прочь” по-фински. Мы пытались жестами объяснить, что мы именно пришли из-за реки и хотим в Финляндию, но они упорно повторяли «пойс”.
В это время из леса выехал на дровнях крестьянин и, увидев нашу группу, направился в нашу сторону. Перекинувшись несколькими словами с солдатами по-фински, он обратился к нам по-русски: «Вы, видно, беженцы», сказал он, «но на днях вышел приказ, чтобы беженцев больше не впускали в Финляндию, а лишь по визам. Уж очень их большой наплыв и нам их не прокормить”.

”Ну что же, закон так закон”, сказал дядя. «В таком случае солдаты могут нас здесь же застрелить, так как по возвращении нас ждет та же участь. Не стоит для этого отмахивать десятки верст”.

Крестьянин перевел дядины слова солдатам и те почесали у себя в затылке. Поговорив еще с крестьянином, который их видимо в чем-то убеждал, они сделали нам знак следовать за ними. «Они хотят вас отвести к начальнику поста”, пояснил нам крестьянин и, сложив наши мешки на свои дровни, он предложил моей матери сесть на них. Дядя и я пошли пешком.

Пройдя версты две, мы подошли к зажиточному крестьянскому дому. У крыльца толпилось несколько человек солдат, с любопытством на нас глядевших. Приведшие нас солдаты вошли в дом и вскоре на крыльце показался молодой офицер, который по-немецки предложил нам войти. Через обширную горницу мы прошли в следующую комнату, служившую, по-видимому, канцелярией поста. Офицер попросил нас сесть, повторяя то, что нам сказал в лесу крестьянин. Мы стали ему объяснять, что наш случай несколько особого характера: мы уже жили раньше в Финляндии и поехали в Петербург по делам всего на несколько недель, а потом застряли вследствие закрытия границы. Тут нам оказало неоценимую услугу удостоверение из канцелярии штаба генерала Маннергейма, полученное нами перед поездкой в Петербург осенью 1918 года: оно подтверждало правильность наших заявлений. Кроме того мы сослались на нескольких видных лиц в Выборге, как-то почетного английского консула, настоятеля немецкого лютеранского прихода и других.

Во время нашего разговора в комнату вошел еще один офицер постарше. Поздоровавшись с нами, он выслушал рапорт младшего офицера и сказал нам, что они будут телефонировать в различные инстанции, чтобы выяснить нашу судьбу.

Начались мучительные для нас часы. Старший офицер говорил по телефону на непонятном для нас языке, часто повторяя наши фамилии. По окончании каждого разговора он что-то отмечал на бумаге, потом звонил снова. От нервного напряжения моя мать тихо плакала.

Наконец после еще одного разговора (счет им мы уже потеряли), старший офицер с радостной улыбкой обратился к нам: «Поздравляю вас, вы можете остаться в Финляндии». Мы бросились его благодарить, а затем вышли в большую горницу и попросили хозяина дать нам закусить.

Его расторопная жена быстро накрыла на стол, поставив на него хлеб, масло, малороссийское сало, колбасу и творог. На плите весело закипал кофе.

Подкрепившись на славу и угостив кофе обоих офицеров – причем мне казалось невероятным, что они ограничились всего двумя чашками – мы распрощались с ними и с хозяевами и вышли на крыльцо. На дворе уже стояли запряженные маленькой финской лошадкой сани. Мы в них уселись, солдат с винтовкой, который должен был нас доставить в штаб в Териоки, вскочил рядом с кучером на облучок. Офицеры и солдаты высыпали на двор нас провожать и под их пожелания и напутствия мы тронулись в путь.

Наше бегство кончилось. Начиналась новая эмигрантская жизнь в Финляндии.

Часть II. Жизнь русской эмиграции в Финляндии

© Ирина Еленевская (Irina Elenevskaja)

på svenska
Что шведы пишут о русских? Что русские о шведах? Читайте.

В Стокгольме:

21:39 28 марта 2017 г.

Курсы валют:

1 EUR = 9,1844 SEK
1 RUB = 0,1345 SEK
1 USD = 8,5086 SEK
Creeper
Рейтинг@Mail.ru


Яндекс.Метрика
© Swedish Palm